В комнату постучались, она побежала открывать и вернулась, сияя, с парой шоколадных батончиков. «Сникерсы», господи. Только в Москве появились. Откуда? Угостили! Копотов насупился – кто угостил? Она мазнула глазами – быстрыми, сияющими. Всегда хорошела неслыханно, когда врала. Да я на кухне познакомилась… У вас тут очень милые ребята! Копотов был иного мнения. Ты ешь, ешь, это вкусно! А ты? Да я пробовала сто раз. И вообще не люблю сладкое. Ты же знаешь.
Копотов зашуршал обертками. Поверил. Она присела напротив, подперлась кулачком, глядя, как и положено женщине, – ласково и бездумно. Молитвенно. Погладила Копотова по щеке и, пока он, ублаженный лаской и шоколадом, постыдно млел, спросила легко, необязательно – я поживу у тебя?
Копотов, для солидности помолчав, кивнул. Живи.
Через две недели он ее выгнал. Застал – в собственной комнате! в собственной койке! – с самым гнусным общажным отбросом, который десятый, что ли, год ошивался на факультете, то меняя очку на заочку, то проваливаясь в очередную академку, из которой он неизменно, как мелкий бес из преисподней, восставал. Тертый, мерзкий сорокалетний прохиндей.
Мягкий морозец сменился полноценным февралем, колюще-режущим, ледяным. Копотов еле добежал до своих заброшенных на месяц малярш, трясясь от холода, как цуцик. В голове всё прыгала, никуда не деваясь, голая лохматая жопа прохиндея, скомканное покрывало, ее разведенные доверчиво коленки.
Да хватит уже! Хватит! Три-три, нет игры!
Дверь открыл, дожевывая что-то, здоровенный бандюган в модном турецком свитере. Копотов о таком только мечтал. Адидасовские треники с генеральской ширины лампасами шуршали при каждом движении бандюгана, как дорогие шины по асфальту. Тебе чо? – спросил без любопытства, скучно. Челюсти, могучие, как у тиранозавра, двигались мерно, как будто жили сами по себе и, возможно даже, обладали, в отличие от самого бандюгана, разумом. Копотов пискнул что-то про виноват, обознался, и бандюган, даже не кивнув, захлопнул у него перед носом врата рая. В глубине комнаты тотчас слаженно, довольно захохотали, заухали девки.
Надо было жениться на них, конечно. Да хоть на всех разом. Опоздал. И тут опоздал.
* * *
Она уронила еще дымящуюся сигарету, будто устала держать. Пошли в дом, наконец. Тут не принято сидеть на крыльце. И окурки швырять куда попало тоже не принято. Виновато подобрала. Прости. Я случайно. Врет. Хотя нет, не врет. И правда, делает всё машинально. Не просчитывая последствий. Вообще не думая. А зачем?
Так я суп тебе сварю?
Копотов, не ответив, пошел наверх, к себе. Долго сидел, открыв сразу четыре монографии, но ни в одной не понимая ни строчки. Надо было заканчивать работу, отчитываться; вся эта возня с грантами, вороватое рысканье за каждым куском начинали потихоньку утомлять. А дальше что? Опять преподавать? Копотов вспомнил предрассветные подъемы к первой лекции, сонные морды студентов, даже не пытающихся подавить зевоту, свое мычание сквозь набивший полный рот и так и не ставший родным язык… Не приведи Господи!
Как же херово стареть, даже в очень хорошей стране…
Запах приплыл снизу, настойчивый, мягкий, властный. Как женщина. Не запах даже – аромат. Копотов голодно сглотнул. Еще сглотнул. И не выдержал, захлопнул все четыре тома по очереди. И пятым – ноутбук.
На кухне царил, конечно, кавардак, адский разгром, но Копотов впервые не злился. Вкусно? Давай еще половничек подолью? Погуще тебе? Он закивал, соглашаясь со всем сразу, и она налила ему еще одну тарелку до самых краев. Золотое, жирное, пряное. Копотов запустил жадную ложку, хрустнул чем-то соленым, душистым. Оливка? Каперс? Это солянка, что ли?
Она присела напротив, как когда-то. Как когда-то, подперлась кулачком. Ну, скорее вариация на тему солянки. Сама придумала? Она кивнула. Машинально – снова, как тогда, – поправила не существующую больше косу. Рука скользнула в воздухе и остановилась, как будто растерявшись. Копотов, жуя, подтвердил – зря ты постриглась. И вообще. Нельзя так распускаться. Сорок – это не возраст в Европе. Не знаю, как там у вас. Она взглянула, как будто испугалась чего-то, – быстро, исподлобья. И тут же принялась собирать посуду – неловко громыхая, роняя в раковину то крышку от кастрюли, то нож. Да в посудомойку загрузи, что ты бардак всё время разводишь! Прости, я никак не привыкну. Копотов, нагретый, разнеженный, сытый, немедленно устыдился. Отправил в рот последнюю ложку. Подумал, что хорошо бы тарелку, конечно, вылизать – размашисто, как в детстве. Но устоял. Сказал примирительно – вот не думал, что ты научишься так кашеварить. Посмотрела – опять то ли испуганно, то ли грустно.
Я многому научилась, Саня.
Надо было обнять ее тогда, конечно. Вот именно тогда. Но она сама всё испортила, как обычно. Спросила – у тебя пиалушка есть? Ну, мисочка такая, только не очень глубокая. Зачем тебе? – удивился Копотов искренне. Это не мне. Это Гитлеру. Он же голодный. Копотов не сразу, но сообразил. Ты про кота, что ли? Я же тебе сказал – тут нет бездомных животных… Она перебила – а голодные – есть. Копотов оттолкнул пустую тарелку. Приятную тяжесть в животе, вкус солянки – всё выдувало стремительно, как тепло из плохо прикрытой двери. Какой-то дар всё портить, честное слово. Не смей кормить чужих животных. На нас подадут в суд. И вообще – не позорь меня перед соседями!
Хорошо. Не буду.
Наутро Копотов, выходя из дома, споткнулся о дочиста вылизанную кофейную чашку. Рядом сиротливо лежал кусочек сыра. Гитлер явно не оценил пармезан.
* * *
Копотову понадобилась целая жизнь, чтобы понять главное, ужасное. Она была просто дура. Вернее, не просто, а дура сердобольная – сочетание настолько же неотразимое и русское, как и роковая красавица, до которых был такой охотник Достоевский. Но если условную Настасью Филипповну можно было (да и, честно говоря, следовало), отчаявшись, прирезать, то на сердобольную дуру нельзя было найти решительно никакой управы. Жалостливые, несгибаемые, бестолковые, они были готовы ради слезинки воображаемого ребенка растоптать жизнь вполне реального человека. Как правило, мужчины. Конкретно – его, Копотова, жизнь. И если время, обнажая правду, легко превращало роковых красавиц во вздорных старух, то сердобольные дуры ухитрялись пронести свою гибельную зыбкую прелесть через всю жизнь: эти милые морщинки у глаз, эти слабые руки, эти всегда готовые к плачу и к поцелую теплые губы…
Как она умела плакать, господибожетымой. Как просила прощения. Как улыбалась. Как самозабвенно влюблялась. Виталики, Костики, Володечки, Сашули – уму непостижимо, как безошибочно она выбирала из неисчислимых тысяч самцов самую редкую дрянь, самую чистопородную, гнусную сволочь, как самоотверженно принималась ее спасать. Копотов иногда думал, что это было сродни дарвиновскому естественному отбору: если на Мадагаскаре существовала орхидея с игольчатым белым цветком глубиной в сорок с лишним сантиметров, значит, должна была быть и бабочка, обладающая столь же невиданно длинным языком. Дарвин умер. Бабочка нашлась. Xanthopan morganii praedicta. Коричнево-пегая, странная. Ночная. Точно так же на каждого мерзавца находилась своя сердобольная дура. А порядочный до крахмального скрипа Копотов так и мыкался бобылем. Бракованный экземпляр. Подвид, для которого у природы не нашлось ни бабочки, ни орхидеи.