* * *
Повести
Шармарская Венера
Глава I
Журнальные фотографии
Некто Иван Тураев, личность, на взгляд здравомыслящих современных горожан, малоинтересная и даже чем-то подозрительная, обнаружил себя однажды утром лежащим на диване в своей захламленной московской квартире, куда сквозь форточку проникал очень несвежий городской воздух. На столике возле дивана беспорядочной кучей были свалены книги. Обрывки страниц и куски плотных переплетов валялись на полу. Тураев припомнил, что вчера вечером в приступе не то отчаяния, не то ярости стал рвать книги. С наслаждением, с остервенением, со страстью. Вложил в это дело все мускульные силы, так что даже сейчас ощущал боль в руках! Ему показалось, что именно книги во всем виноваты.
Книги были главной его жизненной привязанностью. Но в результате они скрыли от него реальную жизнь. Долгие годы он провел, как крот в своей норе, в общении с ними. И что? Эти годы можно было вычеркнуть как нежизнь! И вот открыл он это только теперь, в годы перемен. Прежде сам воздух вокруг словно бы говорил: сиди в своей норе. Там тускло, а здесь, на улице, еще тусклее. Теперь же Тураеву из форточки повеял пусть и загазованный, но словно бы какой-то совсем другой воздух. Это был уже ветер, движение, натиск каких-то внешних сил, которые требовали ответа сил внутренних, ответного движения навстречу. И меньше всего для этого ответного движения годились книги. Они-то требовали сидения, вживания, раздумий. А время желало действий, причем резких, отчаянных, новых! Иван Тураев прекрасно понимал, что его отторжение от книг совпало с общим потоком, что было по меньшей мере странно и немножко даже стыдно. В общем потоке он никогда не оказывался – всегда на отшибе, в уголке, в сторонке, на краю. Но сейчас! Сильный сквозняк новых времен помог ему выбраться из пещеры и присоединиться к новым варварам. Что это варвары – он почти не сомневался. Но они были живые, они жили! И он тоже хотел жизни, реальных, а не вымышленных событий, реальных чувств! А книги? Их теперь читали редкие чудаки. В особенности книги «ученые». Тома по философии, истории науки и искусства обернулись «музейным хламом». А всем музейным он был сыт по горло – даром что прослужил в музее более тридцати лет.
Вместе с тем бурлящая за окном жизнь его безумно пугала. Но и притягивала тоже безумно. Он прислушивался к шумам бесконечного строительства невдалеке от их дома, к грохоту нескончаемых машин по их тихой некогда улочке с недоверием и жадностью – словно в этом шуме, трескотне, грохоте таился залог того, что и ему что-то удастся, что и он может хотя бы попробовать что-то иное, не похожее на прежнее.
Смешно сказать, но Тураев пристрастился читать иллюстрированные глянцевые журналы. Вот уж, с точки зрения прежнего Тураева, кладезь всяческой пошлости, вульгарности и банальности! Но теперь его привлекали люди действия, решившиеся поплыть в неизвестность и завоевать неподатливое мировое пространство. Кто-то хитрыми и не всегда честными сделками, кто-то накачанными бицепсами, кто-то красивым телом, сильным голосом, деловыми мозгами. У всех героев этих журналов, победительно глядящих на него с цветных фотографий, было чем похвастаться. И та грубая, брутальная и, в сущности, достаточно примитивная энергия, которой веяло от всех этих лиц, была Ивану Тураеву сейчас совершенно необходима. Она напоминала о чем-то смутном, задавленном, о силах, которые в нем бродили, не реализованные, мучительно сдерживаемые…
Все это бесконечно отличалось от его музейного прозябания. От его научных занятий. Он занимался всю жизнь установлением фактов ушедшей степной культуры: с помощью сохранившихся памятников быта, надписей, надгробий пытался воссоздать прошлое. Какое мифотворческое, призрачное занятие! Ведь и его собственная жизнь, задокументированная всевозможными бумагами и документами, не укладывалась ни в какие факты, проскальзывала мимо всех свидетельств, была неуловима и иррациональна! Тут все можно было подвергнуть сомнению, что наводило на размышление об истинности многих исторических «фактов» и их «научных» комментариев. Факт его собственного существования подтверждался лишь хронической болью в правом боку и тоже ставшей уже хронической жаждой любви. Очень смешной в его годы.
Одиночество, одиночество, столько лет одинокой жизни в квартире, в музее, в скорлупе своего «я», безумно надоевшего.
После ранней смерти родителей – отец был профессором-лингвистом, а мать – профессором-литературоведом, они и преподавали в одном институте, и умерли пусть не в один день, но в один год – Тураев дома общался почти исключительно со своей девяностолетней няней, еще бодрой, происходившей из рязанской глубинки и жившей в «профессорской» квартире уже лет шестьдесят. Жизненные передряги помешали ей учиться в школе, ее семья была сослана как «кулацкая» в голую степь, она бежала, где-то работала по найму, добрела до Москвы и устроилась у родителей Тураева, давших ей приют. Кое-как Ваня научил ее читать, ему было тогда лет шесть, и сам он с увлечением постигал эту науку, которая взрослой няне давалась с великим трудом. Няня всю жизнь читала одну и ту же затрепанную и разодранную книгу, обернутую в старую газету. Это был старинный сборник молитв, каким-то чудом к ней попавший. При этом няня очень многое понимала и еще больше интуитивно чувствовала – в особенности то, что касалось ее Ванечки. Ее пожизненной любви. Видимо, другой у нее не случилось. Ей Тураев мог что-то важное о себе сказать, пожаловаться, возмутиться и даже иногда при ней расплакаться. Как-то нелепо и глупо все складывалось. Ведь теперешняя жизнь, которая его так манила, требовала, как он стал все отчетливее понимать, вчитываясь в журнальные страницы, каких-то таких качеств, которых у него начисто не было! Положим, он совершенно не ощущал в себе коммерческой жилки.
Ее не было и у древних шармарских племен, которыми он всю жизнь со страстью занимался. Эти племена были разбросаны на границе со степной Русью и после возникновения Киевского государства очень ему досаждали. Впрочем, были и мирные периоды, когда и создавалась истинная шармарская культура. Но дело было даже не в культуре, дело было в вольной, радостной, свежей жизни, напоенной степными ароматами и горьким запахом ночных догорающих костров. Тураев в последнее время не столько искал каких-либо новых «фактов», сколько представлял в мечтах эту жизнь – нерасчлененную, ускользающую, таинственную, как любая жизнь, даже и его собственная. Но еще – полную степной поэзии, стихийной свободы, природных откровений – того, чего у него давно уже не было. Да и было ли вообще когда-нибудь?
И вот, представляя себе эту жизнь так отчетливо, словно сахарно-сладкий арбуз, поднесенный к губам, он и набросился на свои и чужие ученые фолианты. Измышления кабинетных умов.
Ивану Тураеву, как уже приходилось констатировать в начале повествования, захотелось живой жизни. Глядя на разбросанные по полу, растерзанные книги, он не без изумления вспомнил, что паспортная дата его рождения (некий несомненный «факт», которым так дорожат ученые) возвещает всему миру, что он, Иван Тураев, уже года два как пенсионер. Правда, своей пенсии он все никак не мог оформить. Пугали околичности – безмолвно-покорные очереди в слабо освещенных коридорах, безграмотные наглые чиновницы и чиновники. Он был горд.