Отец предлагал взять Одю с собой – тот как раз закончил филфак университета. Но Одя, проявив неожиданное не только для отца, но и для самого себя упорство, отказался. Засел за книжки и сумел-таки еще до отъезда отца поступить в одну из самых престижных московских аспирантур – аспирантуру Института старой и новой философии. Но и ее, как и сам институт, смыло волной чиновничьих перестановок, едва ли имеющих какой-то глубокий смысл. Впрочем (эту мысль он слышал от Либмана), возможно, в России снова наступили времена, когда философов требовалось насильственно удалить из страны, как это случилось в эпоху революции.
Отец великодушно оставил Оде двухкомнатную квартиру и деньги от продажи легковой машины (сам Одя машину водить так и не научился: плохо видел, нервничал, завидев собаку или пешехода, – короче, трусил).
Деньги таяли, и Одя, рассеянно глядя сквозь троллейбусное окошко на слабо освещенные московские улицы, кое-где вспыхивающие оставшимися после Нового года огоньками, думал, что надо бы устроиться на какую-нибудь самую простую «пролетарскую», идиотическую работу – дворником, истопником, рабочим сцены. На должность охранника, не менее идиотическую, но престижную и высокооплачиваемую, Одя не претендовал – не те были габариты.
Так, его отец некогда работал дворником в соседнем с домом дворе, чтобы оставалось время для свободной научной работы, никем не контролируемой. Он сочинял некие астрономические фантазии, которые, как он утверждал, объясняют многие необъясненные до сих пор явления – природу шаровой молнии, странные круги на полях… Он все надеялся, что его услышат на родине. Напрасно. Между тем в Америке вышла его книга. Пришел успех. И тогда он устремился в Америку за своей «птицей счастья». Но Одя, как ни старался, себя там не видел. А если видел, то жалким придатком, придурком при умном талантливом отце.
Отец всегда его расхолаживал, не верил в его способности, с некоторым брезгливым изумлением слушал Одины «бредни» о Боге и смотрел на его немужественную «стрекозиную» физиономию. Словно и не его сын – он-то атлет, спортсмен, физически сильный. И гуманитарные дисциплины, которым хотел посвятить себя Одя, вызывали у отца большое сомнение. Что «научного» в философии и в этих бреднях, одобренных его научным руководителем?!
Одя остался тут, в «сумрачной России», в холодной заледеневшей Москве, чтобы в гордом одиночестве, где-нибудь подрабатывая – ведь нужно было платить за квартиру и электричество, свет и тепло, а также еще и питаться, пусть и всухомятку, – поразить… нет, не отца, отца поразить он отчаялся, а Учителя своими нетривиальными неожиданными мыслями. А если бы их еще и опубликовали и заплатили бы пусть крошечный, почти символический, но гонорар! Размышляя обо всем этом, он не забывал хранить и лелеять в себе то самое тепло, маленькое, но очень важное, от общения с двумя повстречавшимися ему на месте уничтоженного института людьми. Это давало силы жить. Он мог жить, только думая о своих любимых, представляя, что и он кому-то хоть немного, хоть капельку дорог. (Так бездомная собака еще долго обнюхивает следы погладившего ее за ухом прохожего.)
Одя привык ценить самые крохи тепла, которого в его жизни всегда недоставало. Мать вышла замуж не по любви, и эта нелюбовь к мужу переадресовалась сыну. Отец, казалось, любил и замечал одну Астрономию (именно так, с большой буквы).
И сейчас Одя стал думать, что когда-нибудь (в скором времени) еще встретится с Белой Шапочкой, она его вспомнит, вглядится в его дурацкое лицо с приплюснутым носом и очками в случайно купленной модной оправе. Глаза были небольшие, но умные и печальные – еврейские. И вот Белая Шапочка сумеет его понять и станет родной – невестой, сестрой, мамой, самой близкой и красивой, но и чуть отдаленной, чтобы он мог со стороны ею восхищаться. Ее красота, которую он едва разглядел в темных зимних сумерках, была несовременной. Она ничуть не напоминала девиц на подиумах и в глянцевых журналах, она была как Суламифь, как Татьяна…
Размечтавшись, он едва не проехал свою остановку, но все же успел спрыгнуть со ступеньки троллейбуса. Купил в супермаркете орехов в шоколаде и банку вишневого варенья (для настроения). И потом на пустынной кухне – с перегоревшей лампочкой, освещенной отраженным светом прихожей – выпил горячего зеленого чая с вареньем, заедая его орешками. Кайф и драйф, честное слово! В этот миг он не мыслил. Нет, все же мыслил, и мысль эта была о том, что всякое мышление никогда не сравнится с блаженством безмысленного и безглагольного существования. Все настоящее – любовь, поэзия, музыка – в мышлении не нуждается. И все же… Все же Оде хотелось испытать эту свою волнующую способность. Впрочем, он давно знал, что «чистое мышление» – не его сфера, ему подавай границу, где оно смыкается с интуицией, с поэзией! И ведь Учитель одобрил его «малонаучный» реферат! Он собирался, ободренный похвалой, продолжить тянуть эту ниточку. Ему представился рай – он давно недоумевал, почему всем людям в христианстве дается одинаковый образ блаженства. Может, кто-то не переносит солнца и жары, а его помещают в этот жаркий южный климат! Нет, рай потому и рай, что каждый его вымечтал сам – кому-то представляется зеленая поляна с поющими девушками, а кому-то тихий и прохладный уголок кабинета, где можно читать и размышлять. Кто-то жаждет любви и оказывается вместе с той, без которой не мыслил жизни (как Фет: «И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!»), а кто-то жаждет одиночества, свободы, покоя и отраженного света вечной любви (как Лермонтов: «Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел»). А каким представляется рай ему самому, Оде? Весь ужас в том, что он еще не обрел своего земного «райского» образца, ему еще искать и…
В дверь позвонили. Это забежала соседка по этажу, тетя Катя, одинокая немолодая женщина, у которой все поумирали. Она Одю опекала – принесла ему на этот раз пирожки с повидлом и вареное яйцо всмятку, как Одя любил. Иногда Одя просил тетю Катю у него прибраться, платя ей за это небольшие деньги, и каждый раз горячо убеждал их взять – иначе в следующий раз не попросит! Наверное, она и сама не понимала, как важна была для Оди мысль, что в доме на Чистых прудах его ждет соседка. Это давало ощущение некоторой укорененности, почти семьи. Не будь тети Кати, Одя, скорее всего, не смог бы выжить в своей берлоге и устремился бы во Флориду за своим аскетическим, трезвым отцом, занятым всю жизнь проблемами отдаленными и астральными.
Но ведь и Одя давал соседке некую иллюзию утраченной семьи. Вечерами она подходила к двери и слушала, не гремит ли лифт, не открывается ли Одина дверь – Одя вешал ей постиранные гардины на окна, вкручивал перегоревшие лампочки. Правда, на этот раз именно тетя Катя, заметив, что Одя сидит на кухне в темноте, принесла ему лампочку. Ему оставалось поблагодарить и вкрутить. При этом он доедал пирожок с повидлом (очень похожие продавались некогда в школьном буфете), а потом отдал соседке пустую тарелку. Говорить им было почти не о чем и незачем. В огромной Москве они были как родственники, породненные одиночеством и утратами. На глазах у взрослеющего Оди соседка, работающая на каком-то чахлом предприятии, потеряла сначала родителей, а потом пьянчужку мужа. Это совпало с отъездом в Америку Одиной матери, беззаботной, как бабочка, веселой и ни в ком не нуждающейся, странно холодной, точно в жилах ее текла кровь андерсеновской Снежной королевы. И не за эту ли «астральность» полюбил ее Один отец?