И что произойдет — еще до похорон, когда открытый гроб выставят в гостиной для прощания, — если я увижу (особенно если увижу только я один), как жвалы, голова и закованное в панцирь тело скарабея вылезают из мертвых белых губ матери?
Мой рассудок такого не выдержит.
А во время самих похорон, когда гроб опустят в мерзлую яму рядом с могилой нашего отца, один я подамся вперед, напряженно вглядываясь и прислушиваясь, вглядываясь и прислушиваясь даже после того, как первые комья земли ударятся о крышку гроба.
Ибо кому, как не мне, знать, что повсюду под Лондоном пролегают тоннели и в тоннелях тех обитают ужасные существа? И кто знает, какому злотворному влиянию и подстрекательству со стороны Друда подвергается хитинопанцирное насекомое, к настоящему времени сожравшее все мертвое мозговое вещество и наверняка выросшее до размеров, какие прежде имел мозг матери?
Посему я остался страдать дома, в постели.
К концу февраля я снова начал писать «Лунный камень» сидя за рабочим столом в кабинете, если самочувствие позволяло, но чаще полулежа в постели. Когда я работал один в кабинете или спальне, ко мне часто присоединялся Второй Уилки, молча смотревший на меня почти укоризненным взглядом. Мне пришло в голову, что, возможно, он рассчитывал заменить меня (закончить этот роман и сочинить следующий, сорвать рукоплескания читающей публики, занять мое место в постели Кэролайн и в обществе) в случае моей смерти. Кто знает? Разве я недавно не собирался точно так же заменить Чарльза Диккенса?
Я понимал, что неожиданно обнаружившаяся болезнь (и еще более неожиданная кончина) одной из моих героинь — всеми любимой и уважаемой леди Вериндер, чья роль с начала и до конца остается второстепенной, но чье закулисное присутствие, умиротворяющее и великодушное, ощущается на протяжении всего романа, — подсказаны мне подсознательными велениями моего творческого ума и являются своего рода данью почтения, отданной покойной матери.
Следует заметить, что скарабей явно не видел сквозь мои глаза, что именно я пишу. Каждую ночь, когда Фрэнк Берд колол мне морфий, мне снились нетеры, боги Черной Земли, и различные ритуалы, им посвященные, но я ни разу не выполнил обязанностей писца, возложенных на меня Друдом, — я не написал ни единого слова о темных языческих богах.
Когда я брался за перо, жук в моем мозгу утихомиривался, вероятно полагая, будто я записываю свои сны о древних ритуалах. На самом деле все это время я писал о курьезном старом слуге Габриэле Беттередже (и его одержимости «Робинзоном Крузо», книгой, высоко ценимой и мной), об отважной (хотя и до глупого упрямой) Рэчел, о героическом (пусть и странным образом одураченном) Франклине Блэке, о служанке Розанне Спирман, страдающей физическим уродством и обреченной на гибель в зыбучих песках, о набожной любительнице брошюр благочестивого содержания мисс Клак (чей уморительный образ являлся вкладом Второго Уилки) и, конечно же, об умном (но не главном в раскрытии тайны) сержанте Каффе. Живущий во мне паразит считал, что я лихорадочно строчу целыми днями, покорно выполняя обязанности писца.
Тупое насекомое.
Первые выпуски моего романа публика принимала с неослабным и даже возрастающим восторгом. Уиллс сообщал, что с каждым месяцем в день выхода очередного номера журнала к редакционной конторе на Веллингтон-стрит стекается все больше народа. Все только и говорили, что о Лунном камне, да о том, кто и каким образом похитил бесценный алмаз. Разумеется, никто не представлял всей меры моей изобретательности, проявленной в развязке романа, и, еще даже не приступив к работе над заключительными главами, я был абсолютно уверен: никто и близко не догадывается, сколь поразительным образом раскроется тайна. Принимая во внимание это и триумфальный успех моей пьесы, я рассчитывал произвести сильное впечатление на Чарльза Диккенса, когда он вернется.
Если он вернется живым.
Все чаще и чаще мы с Уиллсом получали из различных источников (но обычно из искренних писем Джорджа Долби к дочерям Диккенса) тревожные сведения об ухудшающемся здоровье Неподражаемого. Из-за инфлюэнцы, подхваченной во время почти ежедневных поездок по американским провинциям, он оставался в постели почти весь день и ничего не ел до трех часов пополудни. Все мы премного удивились, узнав, что Диккенс — в ходе своих турне всегда настаивавший на проживании в гостиницах, а не в частных домах — в Бостоне разнедужился до такой степени, что был вынужден остановиться у своих друзей Филдсов, а не в «Паркер-хаусе», как планировалось.
Помимо инфлюэнцы и катара дыхательных путей Диккенса изводили крайняя усталость и острые боли во вновь опухшей левой ноге. Долби каждый вечер чуть не на плечах вытаскивал Шефа на сцену, хотя уже в кулисах Неподражаемый собирался с силами и выходил к чтецкой кафедре широким шагом, превосходно имитируя прежнюю свою резвую, пружинистую поступь. А во время антрактов и после концерта Долби и прочим приходилось подхватывать на руки совершенно изнуренного писателя, готового лишиться чувств. Миссис Филдс написала дочери Диккенса Мейми, что перед последним концертом в Бостоне, состоявшимся восьмого апреля, Диккенс похвастался, что к нему вернулись прежние силы, — тем не менее после выступления он не смог даже переодеться и добрых полчаса лежал пластом на диване «в крайне изнеможенном состоянии», прежде чем позволил отвести себя в свою комнату.
И еще (на это я обратил особое внимание) в одном из писем Долби почти мимоходом упомянул, что из-за бессонницы Неподражаемый начал снова принимать лауданум на ночь — правда, всего по несколько капель на стакан вина.
Может, усыплять приходилось заодно и ненасытного скарабея?
В любом случае дочери Диккенса и сын Чарльз беспокоились об отце, хотя письма самого Неподражаемого дышали оптимизмом и изобиловали хвастливыми рассказами о толпах восторженных почитателей, рукоплещущих ему в каждом городе, где он выступает. Однако в марте и апреле, когда я медленно, очень медленно шел на поправку и боль потихоньку отступала (хотя острые рецидивы болезни довольно часто приковывали меня к постели на несколько дней кряду), я начал верить, что Диккенс либо вообще не вернется из Америки живым, либо вернется умирающим инвалидом.
Во время болезни я не имел возможности письменно сноситься с Мартой Р***. Сразу после кризиса мне удалось отправить девушке одно письмо через своего слугу Джорджа — под видом наведения справок о наемных квартирах на Болсовер-стрит. Но продолжать было слишком рискованно.
В феврале я три раза говорил Кэролайн и Кэрри, что еду с Чарли в Танбридж-Уэллс проведать мать, а на станции поворачивал назад, сказав брату, что мне совсем невмоготу трястись в поезде и я вернусь домой в кебе. Два раза из трех я провел ночь (или несколько ночей) у Марты — хотя слишком плохо себя чувствовал, чтобы использовать время с толком, — но и такой вариант был крайне рискованным, поскольку Чарльз в любой момент мог упомянуть Кэролайн или в присутствии Кэролайн о том, что я так и не доехал до матери.
Марта могла бы писать мне (указывая фальшивый обратный адрес на конвертах), но она не любила писать письма. На самом деле моя Марта была тогда совсем безграмотной, хотя впоследствии я обучу ее грамоте настолько, что она сможет читать простые книжки и писать незатейливые письма.