Вы обратили внимание на мою игру с «говорящими» названиями моих произведений, читатель?
«Две судьбы». Некогда они были у меня. Но Диккенс и Друд выбрали для меня более страшную.
«Глубокая тайна». Мое сердце. Оно всегда оставалось тайной для женщин, деливших со мной постель (но не мое имя), и для детей, унаследовавших мою кровь (но опять-таки не имя).
«Жизнь негодяя». Здесь пояснений не требуется.
«Муж и жена». Единственная ловушка, которой мне удалось избежать, хотя во все остальные я попался.
«Я говорю "нет"». Вся моя жизнь.
«Злой гений». Друд, разумеется.
«Наследство Каина». Но кем я был — Каином или Авелем? Некогда я считал Чарльза Диккенса своим братом. Думая о своей попытке убить его, я всегда сожалел единственно о том, что у меня не получилось, что Друд лишил меня такого удовольствия.
Вы видите… читатель? Видите, сколь неумолимо преследовало меня ужасное проклятие Чарльза Диккенса?
Я никогда не верил и поныне ни секунды не верю, что Друд являлся некой гипнотической галлюцинацией, внушенной мне по случайной прихоти в июне 1865 года и с тех пор отравлявшей каждый день моей жизни. Но если бы Диккенс действительно сотворил такое — если бы на самом деле Друда не существовало, — он совершил бы поступок поистине чудовищный и гнусный. За одно только это злодеяние Диккенс заслуживал бы смерти и сожжения в известковой яме.
Но если он не внедрял образа Друда в мое затуманенное опиумом, погруженное в сон писательское сознание в ходе забытого (мной) гипнотического сеанса в 1865 году, он совершил гораздо более жестокий, циничный и расчетливый, непростительно ужасный поступок, сказав мне, что сделал это — и что может за несколько минут, покачав передо мной часы на цепочке и промолвив единственное командное слово «Невообразимо», навсегда избавить меня от Друда, пробудить от кошмара, в который превратилась моя жизнь.
За одно это Диккенса стоило убить. Много раз.
А в первую очередь… читатель… Чарльз Диккенс заслуживал смерти и посмертного поругания потому, что, при всех своих слабостях и недостатках (и писательских, и человеческих), он был литературным гением, а я — нет.
Это проклятие — это постоянное сознание, мучительное и непоправимое, как ужасное пробуждение Адама, соблазненного съесть яблоко с древа познания, — было даже страшнее Друда. А страшнее Друда нет ничего.
«Слепая любовь». Так называется мой роман, который я писал в последнее время и черновой вариант которого недавно закончил. Сейчас я знаю: доработать его мне уже не придется.
Но слепая любовь к кому?
Не к Кэролайн Г*** и не к Марте Р***. Моя любовь к ним была условной, практичной и расчетливой, обычно скупой на проявления и всегда — всегда — по существу плотской.
Не к моим взрослым и взрослеющим детям — Мэриан, Хэрриет и Уильяму Чарльзу. Я рад, что они живут на белом свете. Больше мне нечего сказать.
Не к моим книгам и не к трудам, на них потраченным. Я не люблю ни одну из них. Они, как и мои дети, всего лишь побочные продукты моей жизни.
Но — хотите верьте, хотите нет — я любил Чарльза Диккенса. Любил его внезапный заразительный смех, дурацкие мальчишеские затеи, занимательные рассказы и ощущение важности каждого момента, проведенного с ним. Я ненавидел его гениальный дар — гениальный дар, который затмевал меня и мое творчество при жизни Неподражаемого, с каждым годом все сильнее затмевал меня после его смерти и затмит окончательно — я уверен, читатель, — в вашем недосягаемом будущем.
В минувшие девятнадцать лет я часто вспоминал последнюю короткую историю, рассказанную мне Диккенсом. Про то, как он в свою бытность бедным юношей однажды шел по лондонской улице и скармливал вишни из пакета большеголовому мальчугану, сидевшему на плече у отца.
Думаю, Диккенс рассказал историю с точностью до наоборот. Думаю, это он воровал вишни у мальчика из пакета. А отец так ничего и не узнал. Никто на свете не узнал.
Или, возможно, то была моя история. Или, возможно, Диккенс воровал вишни у меня, ехавшего у него на плечах.
Через час я отправлю Мэриан с запиской к Фрэнку Берду. «Я умираю — приходите, коли можете».
Конечно, он придет. Берд всегда приходит.
И придет быстро. Он живет через улицу. Но он придет слишком поздно.
Я буду сидеть в своем большом кресле, как сейчас. Под головой у меня будет подушка, как сейчас.
Огонь будет по-прежнему гореть в камине под решеткой.
Но я уже не буду чувствовать тепла.
Прошу прощения за кляксы. У моего халата действительно слишком широкие рукава.
В окно будет светить солнце, как сейчас, только к тому времени оно поднимется в небо чуть выше, а кучка горящих углей в камине станет чуть ниже. Будет одиннадцатый час. Несмотря на солнечный свет, в комнате с каждой минутой будет становиться все темнее.
Я буду не один.
Вы с самого начала знали, читатель, что в последние минуты жизни я буду не один.
Несколько фигур будут находиться в моей спальне и медленно подступать ко мне все ближе, а я — вероятно — все еще буду пытаться писать, но рука перестанет меня слушаться, уже навсегда, и перо оставит на бумаге лишь бессмысленные каракули да кляксы.
Там будет Друд, разумеется. Беспрестанно облизывающий губы вертким языком. Он с-с-страшно хочет поделиться с-с-секретом с мис-с-стером Коллинзом.
За Друдом и слева от него, полагаю, я увижу Барриса, сына инспектора Филда. А позади него и самого Филда. Оба они будут скалить острые людоедские зубы. Справа от Друда будет стоять Диккенсон, так и не ставший приемным сыном Диккенса. Он как был, так навсегда и останется верным рабом Друда. А за ними я увижу еще фигуры. Все в черных костюмах и накидках с капюшоном. Они будут смотреться несуразно здесь, в меркнущем свете солнца.
Я не смогу отчетливо разглядеть их лица. Скарабей наконец-то прогрызет мои глаза насквозь.
Но я разгляжу, хоть и с трудом, здоровенную расплывчатую фигуру в задних рядах толпы. Напоминающую сыщика Хэчери. Я смутно различу жуткую впадину под черным жилетом и похоронным костюмом, своего рода беременность наоборот.
Однако Диккенса среди них не будет (я вижу тебя насквозь, читатель, и знаю, что он интересует тебя больше, чем я). Диккенс не там.
Но я там буду. Я уже там.
Потом я услышу шаги Берда на лестнице, но фигуры в моей спальне вдруг подступят вплотную ко мне, окружат тесным кольцом, заговорят все разом, оглушая шипящими, свистящими, скрежещущими, режущими звуками, заговорят, затараторят, закричат хором. Я зажму ладонями уши, коли у меня хватит сил. Я закрою прогрызенные скарабеем глаза, коли у меня хватит сил. Ибо лица эти будут поистине страшными. И шум будет поистине невыносимым. И боль будет такой, какой я не знал никогда прежде.