«Почему у тебя такой вид? Тебя что, тошнит? По-твоему, это отвратительно? А, по-моему, замечательно – прекраснее цветущего луга весной. Дай мне вон то долото… Я был моложе, чем ты сейчас, когда начал ассистировать отцу в лаборатории. Я был так мал тогда, что мне приходилось вставать на специальный стульчик, чтобы дотянуться до инструментов. Скальпель я научился держать раньше, чем ложку. Хорошо! Теперь щипцы; давай-ка взглянем на резцы этого парня. Нет, большие щипцы, – хотя ладно, пусть будут плоскогубцы; молодец мальчик».
Позже, стоя у рабочего стола и приподнявшись на цыпочки, я наблюдаю, как он разрезает внутренности монстра, пока не находит, наконец, признаки того, что тот пообедал человеком – его радость противоречит моему ужасу, когда он с мягким свистящим «чпок» вырывает из внутренностей это доказательство.
«Вот он, Уилл Генри, мы нашли его! В смысле, его фрагмент. Давай живей: принеси вон ту банку. Ну же, шевелись, пока он не рассыпался у меня в руках… Н-да. Определить по этому возраст – трудная задача, но это, возможно, все же то, что осталось от того мальчишки. Вполне возможно. Говорили, он был одних лет с тобой. Что скажешь?»
И он подбросил жевательный зуб на ладони, как игрок – фишку.
– Мальчик твоего возраста; так мне говорили… Ну, что скажешь?
– Мальчик моего возраста? И это все, что от него осталось? Где же остальное?
– Где остальное, говоришь? Все, что не переварилось, вышло наружу – с фекалиями. Как все живые твари, этот извергал из себя все, что не удавалось превратить в энергию. Отходы, Уилл Генри. Отходы жизнедеятельности.
Человеческое существо. Он говорит о человеческом существе – мальчике моего возраста, как значилось в отчете, и все, что от него осталось – этот зуб. Остальное превратилось в кучку дерьма или стало частью чудовища.
Отбросы, отходы.
И мальчик в вязаной шапочке, в вязаной шапочке, в вязаной шапочке…
Глава третья
Наверное, он слышал их той ночью: вопли и стоны, которые исторгало из мальчишеской души желание проклятья, бешенство от того, что зверь не сожрал его вместе с ними. Тот зверь, который превратил в черные, дымящиеся головешки его отца и мать – ведь то, что зверь не переводит в энергию, он извергает как пепел и прах. Да, он наверняка слышал. Каждая половица, каждая оконная рама, каждый гвоздь и каждый болт в доме содрогались от его горя и гнева.
Мужчина в белом тоже слышал, но ничего не сделал. Точнее, чем больше я плакал в те первые дни – всегда взаперти, в одиночестве маленькой мансарды, – тем холоднее, жестче и беспощаднее делался он со мной. Возможно, он думал, что это пойдет мне на пользу – в конец концов, то были времена, когда с детьми никто особо не миндальничал. Возможно, его жесткость должна была сделать жестким и меня, холодность – холодным, безжалостность – безжалостным. Возможно, в его глазах это был единственно верный ответ на жестокий вопрос, как он его понимал:
Что это за Бог?
Правда, теперь я не считаю, что он был жестким, безжалостным и холодным. Потому что жесткость, безжалостность и холодность вообще не в его природе.
Теперь я думаю, что он слышал тогда мои крики и вопли и вспоминал другого мальчика, которого много лет назад сослали на тот же чердак, подальше от живого, бьющегося сердца его дома; мальчик был одинок – его мать умерла, и отец винил его в этом. Мальчик был напуган, – он видел, как отец, живя с ним рядом, с каждым днем все больше отдалялся от него, пока не исчез за горизонтом, – огромный величественный корабль, оставивший его в глубоком и тошном одиночестве. В том одиночестве, которого человеку не избыть никогда, какой бы дурной и многолюдной ни стала впоследствии его жизнь. Спасти того мальчишку было не в его силах; также не в его силах был спасти меня. Слишком велико было расстояние между нами – жизни человеческой не хватило бы на то, чтобы одолеть те восемь ступенек и сказать плачущему мальчику: «Тише, не плачь. Я знаю, как тебе больно».
Этот секрет я хранил всю жизнь.
И никогда не предал его доверие.
Часть пятая
Глава первая
В Монстрариуме, у распахнутой двери в Запертую Комнату, я опустился рядом с мертвецом на колени.
Револьверным выстрелом ему размозжили затылок. С близкого расстояния. Невольно изменившись в лице от усилий – он был довольно тяжелым, – я перекатил его на спину. Пуля прошла насквозь – лица у него тоже не было. Я пошарил у него в карманах. Автоматический нож с перламутровой рукояткой. Табак в кисете, истертая курительная трубка. Медный кастет. Пальто плохое, рукава на локтях протерлись до дыр. Штаны подвязаны куском обмахрившейся веревки. Ладони загрубели, костяшки пальцев разбиты в кровь. В луже вокруг головы лежали зубы – их выбило пулей.
Отходы, Уилл Генри, отходы.
Положив кастет и нож к себе в карман, я подполз ближе к двери, и свет от газовых рожков протянул мою тень над его телом.
Если столкнулся с проблемой, ищи ответ на поверхности: именно так обычно действует природа.
Он явно не ждал нападения. Он стоял к нападавшему спиной. Убийца либо подкрался к нему незаметно, либо предал его: значит, они были соперниками либо заговорщиками, но один взбунтовался против второго. Может, их было больше, чем двое. Наградой им должен был стать трофей, как назвал его когда-то Метерлинк; трофей, ради которого богатые люди готовы были рискнуть состоянием, а бедные – душой.
Глава вторая
Фон Хельрунг тоже это понимал.
– Поздравления потом, Mein Guter Freund,
[3]
– прохрипел он, срезая кончик гаванской сигары. Это было за вечер до того, как мы с его племянницей вместе скрылись с бала. – Любого другого натурфилософа, каковы бы ни были его заслуги перед Обществом, немедленно вышвырнули бы из ассамблеи как шарлатана и спекулянта, рискни он хотя бы заикнуться о находке живого Т. Церрехоненсиса.
– Какая удача, что я не являюсь ни тем, ни другим, – сухо ответил Уортроп. Мы сидели в приятно обставленной гостиной клуба «Зенон»: места, где имели обыкновение встречаться джентльмены определенных философских воззрений, желая спокойно побеседовать за бокалом вина или просто насладиться неспешной атмосферой уходящего века – века разумных дискуссий между серьезными людьми. От мирового пожара, которому суждено было унести тридцать семь миллионов жизней, нас отделяло без малого двадцать лет. В камине уютно потрескивал огонь, кресла были удобны, ковер роскошен, официанты подобострастно внимательны. Уортроп заказал себе чай с булочками, фон Хельрунг – шерри с сигарой, я – кока-колу с печеньем. Все как в старые добрые времена, с той только разницей, что я был уже не мальчик, а фон Хельрунг превратился даже не в старика, а в древнего старца. Его волосы поредели, лицо утратило краски, узловатые пальцы дрожали. Только глаза оставались яркими и внимательными, как у птицы, и он нисколько не потерял ни в сообразительности, ни в гуманности. Чего нельзя было сказать обо мне.