– Зато теперь все в порядке, – говорит Вирна с улыбкой. – Вчера вечером у них состоялся разговор, и он сказал Ким, что считает ее замечательной девушкой. Она очень счастлива.
И вдруг я ощущаю желание признаться Вирне в своих чувствах. Она рассказала мне о Ким и ее новом бойфренде. Я хочу, чтобы и у меня было такое. Я должен сказать об этом Вирне, потому что уверен, что она тоже этого хочет.
Я поднимаю руку и смотрю на ее движения в воздухе. Она бесцельно мечется между нами, но я улыбаюсь Вирне.
Никогда прежде я ничего подобного не говорил, никогда не осмеливался даже вообразить, что какая-то женщина, возможно, полюбит меня. Но ведь теперь, когда я учусь общаться и демонстрировать людям многое из того, на что я способен, это наверняка возможно? Ведь Вирна, в отличие от всех остальных, способна видеть дальше и глубже, а не только изломанную оболочку моего тела?
Моя рука еще раз взлетает в воздух, а потом бессильно падает вбок. Вирна молча смотрит на меня. Ее лицо неподвижно и серьезно. Что случилось? Она так притихла…
– Ты думаешь, что между нами что-то возможно, Мартин? – в конце концов спрашивает она.
Я улыбаюсь, нервный и взволнованный, испуганный и полный надежды. Я настолько уверен, что она чувствует то же, что и я!
А почему еще она стала для меня таким другом, как ни один другой человек на свете? Зачем бы еще ей помогать мне?
Потом я вижу, как во взгляде Вирны мелькает печаль.
– Извини, Мартин.
Вся радость, которая струилась из нее несколько минут назад, когда она рассказывала мне о Ким, внезапно куда-то испарилась. Лицо Вирны стало невыразительным, безжизненным. Я чувствую, как она от меня отстраняется. Я хочу, чтобы она осталась, но она исчезает.
– Мы можем быть только друзьями, – медленно говорит она. – Ты должен это понять. Между нами никогда не может ничего быть. Мне очень жаль.
Улыбка застывает на моем лице, точно цемент. Я не знаю, как стереть ее с лица, продолжая слушать Вирну.
– Мне очень жаль, если ты испытываешь иные чувства, – говорит мне Вирна. – Но я должна быть честной и сказать тебе, что между нами никогда не будет чего-то большего.
Улыбка, наконец, сползает с моего лица. Я чувствую боль в груди. Я никогда прежде ничего подобного не чувствовал, но знаю, что это такое. Я слышал, как об этом говорят в фильмах, как поют об этом в песнях. Я знаю, что такое эта боль, – сейчас, в эту минуту, когда она меня пронзает, – это и есть разбитое сердце.
17: Укус
Я сидел на крышке унитаза. Не помню точно, почему. Должно быть, я тогда был подростком, и, наверное, отец только что выкупал меня. Какова бы ни была причина, одежды на мне не было, и я был зол. Выдался плохой день – плохой не потому, что случилось что-то ужасное, а потому, что не случилось вообще ничего.
Папа, наклонившись, потянулся руками мне за голову. Я почувствовал, как его пальцы смыкаются вокруг прыща на моей спине. Мне хотелось, чтобы он прекратил это делать, чтобы он оставил меня в покое. Я смотрел на живот отца, который оказался на уровне моих глаз. Живот был большой, круглый и твердый. Моя мать часто называла отца Дедом Морозом – и отнюдь не только из-за его бороды.
Ярость вскипела во мне, когда я смотрел на отцовский живот. Он наклонился еще ниже, почти касаясь моего рта, и я чувствовал, как его пальцы настойчиво тискают мой прыщ. Боль была настолько острой, что мне хотелось заорать, крикнуть ему, чтобы он перестал, сбросить с себя его руки и выбежать из ванной, как делали на моих глазах Ким и Дэвид, когда им было что-то не по нраву. Мне хотелось хоть раз получить возможность решать, кто и что будет со мной делать, когда и как. Я хотел, чтобы отец перестал прикасаться ко мне и просто оставил меня в покое. Даже младенец способен сердито вопить, если его что-то не устраивает, но я был лишен и этого.
Ярость наполнила горечью гортань, я раскрыл рот как можно шире и вцепился зубами в отцовский живот.
Он потрясенно охнул, отпрянул и в удивлении воззрился на меня.
– Это чертовски больно, – сказал он, потирая живот.
Вначале меня затопило чувство вины – а потом пришло сладостное облегчение.
18: Фурии
Если бы в истории моей жизни были три фурии, их звали бы Разочарование, Страх и Одиночество. Это были фантомы, преследовавшие меня семь долгих лет, – точнее девять, если считать начало моей осознанности с того момента, как я периодически стал включаться в жизнь. Но хотя эти фурии множество раз брали надо мной верх, к счастью, я тоже научился время от времени давать им отпор.
Первой фурией было Разочарование. Если бы за победу над ним давали олимпийское золото, я уверен, что был бы его обладателем. Разочарование было испорченной, злобной госпожой, уникальной в своем роде, потому что всепоглощающей. Страх можно сравнить с внезапным хладнокровным ударом в живот, а Одиночество – с тяжеленным грузом на спине. Но Разочарование начинается в груди, накручивает мои внутренности на кривые металлические прутья и вскоре овладевает всем моим телом. Каждая моя молекула вибрирует от гнева, когда оно вторгается в меня.
Разочарование возникало во мне часто, потому что мне постоянно напоминали, что я не волен решать собственную судьбу даже в мелочах. Если кто-то хотел, чтобы я сидел в одном и том же положении час за часом, я ничего не мог с этим поделать, хотя меня терзала боль. Невозможно передать словами, как я порой ненавидел холодный заварной крем и чернослив, которые годами ел на обед каждый день. А решимость других людей заставить меня ходить всегда была гарантией тому, что я снова услышу завывания Разочарования.
Мои родители до сих пор верят, что я, возможно, когда-нибудь снова смогу ходить, потому что мои конечности, пусть искривленные судорогами и неконтролируемые, не парализованы. Это моя мать начала возить меня на физиотерапию, чтобы мои мышцы и суставы не застыли окончательно из-за бездействия. Они с отцом настолько свято верили в то, что когда-нибудь я встану на ноги, что не желали даже слушать, когда один врач предложил навсегда удалить часть сухожилий из моих ступней, чтобы уменьшить спазмы. Он говорил, что это не имеет никакого значения, потому что я все равно никогда не буду ходить. Мои родители отказались прислушиваться к его совету, отвезли меня к новому врачу, и два года назад я перенес первую из двух обширных операций на ступнях, которые выпрямили их, – в надежде что это может как-то помочь мне когда-нибудь встать на ноги.
Невозможность ходить казалась мне наименьшим злом по сравнению с другими ограничениями. Гораздо больше проблем доставляло то, что я не мог пользоваться руками, чтобы есть, мыться, делать жесты или обнять другого человека. Невозможность воспользоваться голосом, чтобы сказать, что я наелся, что вода в ванне слишком горяча или что я люблю кого-то, более всего заставляла меня чувствовать себя нечеловеком. В конце концов, именно слова и речь отделяют нас от животного царства. Они дают нам свободу воли и действия, поскольку мы пользуемся ими, чтобы выражать свои желания и соглашаться или возражать тому, чего хотят от нас другие. Без голоса я не мог контролировать даже самые простейшие мелочи, и именно поэтому Разочарование столь регулярно наполняло меня своими неистовыми стенаниями.