– Вы неправы, Георгий, – переходя на шепот, произнес Кирилл. – И Петр, и я воевали за Белое дело до последней возможности. Воевали до тех пор, пока была хоть какая-то надежда, хоть какая-то доля здравого смысла.
– Что значит доля здравого смысла, что значит возможность в данном случае? – с долей удивления спросил Иванов.
– А то, что я уже морально не мог, не хотел стрелять и убивать русских людей в Гражданской братоубийственной бойне. И меня спасли, вразумили в той ситуации в ноябре девятнадцатого моя семья – жена и родившийся ребенок, – с жаром, полушепотом вещал хмельной Кирилл.
– А что касается меня, – вдруг вмешался в разговор пьяный Усачев, – то я вообще был взят в плен в марте двадцатого, когда меня и десятки тысяч таких же офицеров и солдат Добровольческой армии Деникин и его генералы бросили на произвол судьбы, оставили или просто отдали на расстрел комиссарам в порту Новороссийска. Там, видите ли, морского транспорта не хватило для эвакуации. А то, что был полный бардак и каждый спасался, как мог? А то, что тысячи толстосумов и буржуев заранее, предвидя конец Белого дела на юге России, погрузили свой товар, свое барахло, своих жен, чад, девочек-проституток и свои задницы на пароходы да и отчалили от берега на день-два, а то и на неделю-другую раньше общей эвакуации и оставили Россию навсегда? Они не ушли в Крым за Врангелем продолжать борьбу! Они ушли в эмиграцию, где в парижских и швейцарских банках у них хранятся кругленькие капиталы! Это-то как расценить? Благо, что нашлись среди большевиков умные головы. Они и объявили пленным Добрармии в порту Новороссийска, что те могут добровольно вступить в Красную армию и драться за Россию, пусть и социалистическую, но против польских интервентов…
– Кстати, ни я, ни мой шурин после этих событий более ни разу ни замарали руки в крови русских людей. А когда мы были в Добровольческой армии, то только этим и занимались… После перехода к красным мы оба были на польском фронте и делали все, чтобы отразить наступление поляков, чтобы защитить интересы Отечества. А Петр потом еще год воевал в Средней Азии против местных бандитов – басмачей, наводил там порядок, – добавил Кирилл.
– Ради Бога, простите, никак не хотел вас обидеть! – озадаченно произнес Иванов. – Поверьте, как только увидел вас обоих, узрел ваши звезды на фуражках, то грешным делом подумал, что вы из ЧК и хотите арестовать меня. А я уже билеты взял до Берлина через Варшаву… Завтра уезжаю. А тут вдруг такое. Слава Богу, вы – просто командиры Красной армии.
– Поверьте, Георгий, нам непросто носить красные звезды на околышах фуражек и эти нашивки, – произнес Усачев. – Но верьте, сейчас нет иной силы, кроме Красной армии, которая могла бы защитить Россию. И я это очень хорошо понял на советско-польском фронте, ибо поляки дрались там не против красных, они дрались там против нас – русских, великороссов.
– Давайте выпьем еще, друзья-коллеги, – негромко предложил Кирилл.
Они налили еще, чокнулись, выпили, закусили.
– Господа, напоследок расскажу вам забавную историю про Городецкого – основателя «народной школы», того, что в свое время продвинул Есенина, Клюева. Кирилл, помните, как они рядились под коробейников да читали про лады и гусли-самогуды?
– Припоминаю, – отвечал Изгнанников.
– Ну так вот. Заканчивается очередной концерт. На сцене Городецкий. На нем голубая или алая косоворотка. Вид у него восторженно-сияющий, ласково-озабоченный. Русые кудри взъерошены… Но внимательный взгляд иногда различит под косовороткой очертание твердого пластрона – это значит, что после вечера надо ехать в изящный клуб, где любит ужинать «Нимфа», и рубашка надета для скорости обратного переодевания поверх крахмального белья и черного банта смокинга… Рядом с Городецким Есенин. На нем тоже косоворотка – розовая, шелковая. Золотой кушак, плисовые шаровары. Волосы подвиты, щеки нарумянены. В руках – о, Господи! – пук бумажных васильков. На эстраде портрет поэта Кольцова, осененный жестяным серпом и деревянными вилами. Внизу – два «ржаных» снопа и полотенце, вышитое крестиками… Публика аплодирует. Публика довольна. Городецкий сияет. Есенин смущен.
– Есенин – этот поэт крестьянских попоек, пьяных драк и похабщины… И это – поэзия? – с долей возмущения спросил Кирилл.
– Простите, речь сейчас не о нем. Я продолжу?
– Конечно, несомненно.
…Городецкий оставляет сцену. Он искренно счастлив, этот милый, приятный, обходительный, даровитый человек. Он от души рад, что все так хорошо и всем так нравится, и больше всех ему самому. Он весело окидывает зал ясными, открытыми глазами, кого-то хлопает по плечу, кому-то жмет руки, обнимает кого-то…
Бывают и неприятности, конечно. Сологуб, например, прощаясь, проворчит по-стариковски:
– А где ваш главный распорядитель?
– Какой, Федор Кузьмич?
– Да Лейферт, костюмер. Лапти-то у него напрокат брали?
Но что понимает Сологуб в «народном искусстве»?
Гумилев уже в советское время часто вздыхал:
– Жаль, что Городецкого нет.
– Он, кажется, у белых?
– Да. На юге где-то. Это, впрочем, к лучшему. Застрянь он здесь, его живо бы расстреляли
– Нас же не расстреливают?
– Мы другое дело. Он слишком ребенок: доверчив, восторжен… и прост. Стал бы агитировать, резать большевикам правду в лицо, попался бы с какими-нибудь стишками… Непременно бы расстреляли. Слава Богу, что он у белых. Но мне его часто недостает – того веселья, которое от него шло.
Улыбаясь, Николай Степанович прибавлял:
– В сущности, вся наша дружба с ним – дружба взрослого с ребенком. Я – взрослый, серьезный, скучный. А Городецкий живет – точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные.
Но весной 1920 года Городецкий приехал в Петербург. Приехал с новеньким партийным билетом в кармане и в предшествии коммунистки Ларисы Рейснер. Муж Рейснер, известный Раскольников, комиссар Балтфлота, захватил где-то на фронте вместе с поездом «Освага» и работавшего в «Осваге» Городецкого.
…Сами понимаете, что на эстраде на этот раз стоял не портрет Кольцова, а лидера большевиков – Ленина. И не вилы, а молот перекрещивался с серпом. И уж не косоворотка – «революционный» френч был на Городецком.
– Кто из нас бросит в него камнем? – говорила в своем вступительном слове Рейснер. – У кого из нас руки не выпачканы… грязными чернилами «Речи»? Он заблуждался – теперь он наш. Забудем прошлое…
После Рейснер – Городецкий, встряхнув кудрями и окинув аудиторию милыми, добрыми, серыми глазами, читал стихи о Третьем Интернационале.
Узнав об этом, Гумилев сказал, пожимая плечами:
– В самом деле, как в него бросишь камнем? Мы же эту его невменяемость поощряли, за нее, в сущности, и любили его. Ведь не за стихи же? Вот он и продолжает играть в пятнашки…