Невероятный догматизм людей, считавших себя чуть ли не самым динамичным общественным слоем в своих государствах, не мог не поражать Герцена, более свободного в своих воззрениях и не привязанного к эмигрантским партиям. «Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король… и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно – те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, – больше; сертуки, пальто – вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… а речи все те же и те же!»
«Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его – а из уважения к себе, – раздражала нервы. Партии эти составлялись так, как у нас выдумываются министерства или главные управления, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить…»
Пошлость эмиграции измотала Герцена: «А ведь я не посторонним пришел в Европу. Посторонним я сделался. Я очень вынослив, но выбился, наконец, из сил. …Говорил я не как посторонний, не для упрека; говорил оттого, что сердце было полно, оттого, что общее непониманье выводило из терпенья. Что я раньше отрезвел, это мне ничего не облегчило».
Особенно тяжко воспринял Герцен новую волну эмиграции, взгляды которой олицетворял Чернышевский и петрашевцы. Надежды, что это волна смоет прежние дрязги, не оправдалась. «Круг этот составляли люди молодые даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные». «Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда – безмерное самолюбие. Не то здоровое, молодое самолюбие, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время неуверенное в себе».
Герцену не дано было понять, что он имел дело не с определенным типом революционера, а с революционером вообще. Черты, которые он считал болезненными и преходящими, были сущностными. Но Герцен предпочитал болезнь революционности свалить на систему воспитания современной ему России: «Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни».
В эмиграции разрушительная энергия революции обращалась на самих революционеров, изводящих друг друга. Герцен писал: «Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем!»
То, чем сам Герцен сам грешил в отношении Государства Российского, обрушивалось теперь на него самого: «У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились, – страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе». «…они не считали нужным себя сдерживать; для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они (…) бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили». «При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью».
Все, что осталось цельного в этих личностях – это ненависть к государству и его экономической неправде, как они ее понимали. А они ее никак не понимали, потому то не желали ни о чем думать. «Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем; теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении». «Наукой или делами они занимались мало – даже мало читали и не следили правильно за газетами. Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы, избаловавшись другими размерами, – задыхались!»
И вот эти люди, выдающие свои хаотические мнения о России за общие мнения всей России о самой себе, представляющие себя знатоками России и едва мельком знакомые только с какой-нибудь ничтожной группой говорунов, не слушавших друг друга, в эмиграции стали хамами, потрясшими воображение прежних добровольных изгнанников, которые и сами за словом в карман не лезли, но все же знали грани приличия. «Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила». Эти «нигилисты нового поколения» как бы сказали своим предшественникам: «Вы лицемеры, – мы будем циниками; вы были нравственны на словах, – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, – мы за честь себе доставим попрание всех приличий и презрение всех points d’honneur’oв».
И Герцен дает им уничижительную характеристику, которую в значительной мере должен был бы отнести и к своему поколению революционеров: «Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, строкулистами без места, немцами из русских».
Герцен не увидел, что в этой новой волне эмиграции отразилась вскормленная его же усилиями нечаевщина, которая уже не вдавалась ни в какие теории, а утверждала свою ненависть револьвером, кинжалом и удавкой. Революция стала из течения мысли и барского каприза уголовщиной, увлечением экзальтированных невежд, бесовщиной.