Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их – смешная музыка. Ну а на наших – все симфонии. Ночью еще послушать можно – чтобы уснуть. Но не сейчас.
То вдруг на наш, на русский, перейдут – про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю? Мао… там как его… Дзэдун.
Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто.
– Здорово, – говорит, – Нигер.
– Виделись, – отвечаю.
Весь в веснушках – как забрызганный. Нос облупился – в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился.
– Червей пошли копать.
– Пошли.
– А чё веселый-то такой?
– Письмо от Катьки получил.
– Какой?
– Да ты ее не знаешь. Из Подтесово.
– А на носу-то – от письма?
– Нет, от тетради прошлогодней.
– Любовь нечаянно нагрянет…
– Когда ее совсем не ждешь!
Взял я лопату и две пустые консервные банки, которые заранее приготовил. Только за ворота.
– Подари мне лунный камень!..
– Рыжий! – говорю.
– А? – спрашивает.
– Рот закрой – ворона залетит.
– Это не я – душа моя распелась.
– Такая большеротая?
– Жалко тебе?
– Нет. Перепонки не казенные.
Земля сухая. Как зола. С трудом червей накопали – руки смозолили о черенок. И где только не пробовали. Часа два потратили. Уж на назмище, под сырым навозом – там натакались. В банках травой, мокрицей, их, чтобы в кисель не растопились от жары, переложили.
Это на первый день. А там, на пасеке, опять искать придется. Есть, обещает Вовка Балахнин. Старый парник – в нем их кишмя кишит, мол. Может, и так, что одного увидел – и кишит. Преувеличивать он любит.
– На паута рыбачить будем.
– Если грозой их не убьет.
– Ну, туча вон. Да и пари́т.
– И я про это… Рыжий, а кто всех воробьев в Китае уничтожил?
Хохочет Рыжий.
– Ну, придумали!
Зашли на Кемь. Окунулись. Вода холодная еще. Ребят на речке никого. Мелюзга только в прогретых на солнце приплесках бултыхается, как пена. Громко визжат, как поросята. Там и племянник Рыжего – Андрюшка. Пять лет ему исполнилось недавно.
– Не утони! – кричит ему Рыжий. – В речку не суйся!
– Иди на хлен, – откликается Андрюшка. Рот открыт. Зубов передних нет. Трусы сползли едва не до колен. Колени в ссадинах. Как колокольчик заливается – смеется.
– Ну, заявись тока домой, – грозит дядя племяннику, – получишь. Ишь, научился… городчанин.
И мне уже:
– Ты, Черный, слышал?
– Яблоко от яблони, – говорю, – недалеко падает.
– И ты туда же.
Андрюшка – сын родной сестры Рыжего, Зинки. Та привезла его в Ялань на лето – к бабушке. На молочко и свежий воздух. Из Елисейска. Замуж уехала туда. Такой же рыжий, как и дядя. Такой же острый на язык.
– Мой бы такого не позволил. Это у Зинки… распустила.
– Здесь-то пока он, и воспитывай.
– Черный, ты чё?.. Я не Макаренко. В тюрьму садиться… за него.
– Тебе ее не миновать… Тебе же дедушка пророчил.
– А ты не каркай.
Загорать не стали. Рыжему нельзя – как со змеи, с него сползает шкура. Потом болеет. Лечит его мать. Гусиным жиром. А мне уж некуда – как голенище. Домой направились. И перед тем, как разойтись, договорились:
Кино в клубе. «Кавказская пленница». Четвертый день в битком набитом клубе крутят, в четвертый раз пойдем смотреть. Только на танцы не останемся – нам надо выспаться перед отъездом.
Мы слов на ветер не бросаем: договорились – решено.
В этом кино красивая артистка. Как кто, не знаю, я в нее влюбился. Да и, скорей всего, ребята тоже. Только вот вряд ли кто из них признается. Не признаюсь и я, конечно: ну, мол, красивая, и что? Честно скажу, ревную ее к Шурику. И на рыбалку с ней сходил бы, Кемь и Бобровку ей бы показал. И на Ислень на мотоцикле бы свозил. Только вот комары в тайге – как она к ним бы отнеслась?.. А я-то с ней – на край бы света.
Давно со мной такого не случалось.
В детстве влюбился, помню, в медсестру. До сей поры не забываю.
Живот у меня сильно разболелся. Брюхо. День, второй болит, не проходит. Повела меня мама в больницу. В приемном кабинете чисто, солнечно. Лекарствами пахнет. В кастрюльке что-то на спиртовке кипятится. Молодая тетенька сидит за столом. Для меня – тетенька, для мамы – девчонка. Пишет что-то прозрачной пластмассовой ручкой в журнале, скрипит неприятно пером по бумаге. «Тетка Елена», – говорит. Это – на маму. И продолжает, оторвавшись от журнала: «И что случилось с нами, черноглазыми?» С мамой о чем-то пошепталась. Та рассказала что-то ей.
Выходит из-за стола медсестра. В белом халате – ослепительная.
Я – на топчане. Уложили.
Мама в сторонке – смотрит на меня.
Трогает, склонившись надо мной, медсестра пальцами мой живот, давит на него мягкой, теплой ладонью и говорит:
– Тут у нас молочко, тут у нас хлебушек, а тут… котлетка.
«Наскрозь я ей прозрачный, чё ли?! Ну, – думаю, – вот это да! Волшебница! И как же видит?!» Пил я и молочко, ел и котлетку.
А склонилась она надо мной. В белом колпаке. Брови вразлет. На щечке родинка. Глаза – зеленые. И это важно. Важно и то, что халат у нее не застегнут на верхнюю пуговицу. И солнце, вывернувшись ловко, устремляется в ложбинку между… И грудь – халатик туго распирает. Я потерялся. Пуще того расстроился живот мой. Не умираю – тужусь из последних сил…
Дала маме какой-то порошок медсестра. Объяснила ей, как надо будет тот употребить. Что после есть и что нельзя.
Передо мной плывет все – как в тумане. Весь в напряжении – топчан бы не обгадить, не опозориться бы мне.
Вышли мы с мамой из больницы. Домой идем. Держит мама меня за руку.
– Практикантка, – говорит. – Чё понимат она…
Девчонка. Еще и опыта-то нет. Надо лечить своими средствами… Хотя бы уголь пососать. Тебя же, парень, не заставишь… Коры березовой погрызть ли. То порошок какой-то сунула.
А я – шальной… Уже без памяти влюбленный. Какой мне уголь? До него ли? Да грызть кору еще какую-то. Не заяц. Зачем мне это? Вроде и слышу мамины слова, но смысла их не понимаю. И свою улицу не узнаю – такой впервые ее вижу: из окон прыскает в глаза, как брызгами, лучами солнечными, резными и простенькими наличниками игриво подмигивает, ворот полотнами безудержно хохочет – стуча и хлопая, впускают они, ворота, бесперечь и выпускают людей, туда-сюда снующих; сдвигает крыши набекрень – те уж без снега, огребённые; с них и не капает, но все еще парят. Дружно журчат в логах ручьи. На еще не просохших проталинах с уже оживающей на них муравой курицы пестрые стоят, охилевшие в курятнике или под шестком за зиму, с удивлением на меня, вытянув шеи, смотрят, как никогда будто не видели; за год, естественно, забыли. Скворцы недавно прилетели. Сидит один, звонкий, на голенастом скворечнике, в пышной кедровой ветке спрятавшись, на всю округу заливается – чтобы скворчихе яйца было веселей сносить или пока гнездо еще устраивать.