– Ладно, – говорю. И думаю: «Сам все равно же вот пойдет, не доверяет, тогда зачем же меня посылает?»
– Чё-то стоит… ни ясно и ни пасмурно, – говорит папка Захару Ивановичу.
– Ага, – говорит тот.
– А как, ничё она?
– Кто, медоуха-то?.. Ядреная.
Жаль, не увижу, как поднимутся и будут расходиться, час прощаясь.
Пошел я.
Сетку не беру – комаров уже нет. Удочку взял – дойду до Пещанки, проведав покосы. Кан повесил на плечо. Червей не стал копать. Рыбачить буду на обманку. Из рыжих перышек – петух наш обронил. Хоть в этом польза от придурка.
Без кепки. Свежо лысине. Пусть голова дышит – долго косматою была, похипповала. Поспорили неделю назад с Рыжим: если они выиграют в футбол – я налысо постригусь, если мы – постригается наголо Рыжий. Мы проиграли 14–15. Вовка Балахнин принес с собой машинку. Там, на поле прямо, он и постриг меня, словно барана. Глянул я на гору своих состриженных волос – чуть не заплакал – так к ним привык. Теперь – нормально, даже радуюсь.
А Рыжий – ох, и посмеялся, понадрывал же он живот. И что смешного?
Без драки не обошлось. Андрюха Есаулов со своим дальним родственником, однофамильцем ли, Серегой Есауловым схватились. Разбил Серега Андрюхе нос – Андрюха сразу же и успокоился. Ноздрев – прозвище у Андрюхи. Он хоть не злобный, но дурной малёхо, заполошный. Иван Захарович Чеславлев, когда где-нибудь его встречал или видел, называл Андрюху Дурцевым. И добавлял: «Голимый дедушка, такой же полоумый. Игнат-то тоже был маленько…»
Из Ялани уже выходить мне, дядя Федя и тетка Матрена Стародубцевы, вижу, на кладбище направились – к своему Лехе. В руках у тетки Матрены узелочек с чем-то – гостинец сыну. Поздоровались издали – кивками. Мне их так жалко. Жалею очень и об Лехе. Хороший был парень. Как-то сказал маме, что часто вспоминаю и во сне его нередко вижу. «Помолись о нем, – говорит мама. – Самоубийца-то, как, и не знаю. Хоть повздыхай, Бог все поймет». А что молиться-то – он мертвый. «У Бога, – говорит мама, – все живые». Это у Бога. Как нигде. А я Леху, когда его хоронили, видел в гробу мертвым, и никто меня не переубедит в этом. «Это тело, – говорит мама. – Души на небе… в разных положениях». Пусть говорит. Слушаю, от меня не убудет. Папка бы только посмеялся.
Вошел в ельник. Прошел им, спугнув с дороги многочисленный выводок рябчиков – всегда живут тут – с ними веселее.
В Горельнике зарод, на шашнадцать копён, целый, не упал, не покосился. Вершина ровная – без ям. Бока гладкие, крутые – дождь никакой их не прольет. Остожье не сломано – яво и трактором не свалишь. Это точно.
Пошел в Култык.
И там все в порядке. Стоят два зарода в остожьях, как мамонты в загонах. Перелез через одну изгородь, сено пощупал – сухое, не горит.
Сел под березу на таборе. Сижу. Кострище круглое – сереет. Сколько тут сучьев старых и гнилья сгорело – много.
Хорошо на покосах. Ухожено. Красиво. Отава выросла – на ощупь мягкая, по цвету изумрудная. Грибов полно – коричневые, светлоногие маслята и бело-розовые олванки, волнушки, как называет папка их, и в красных шляпах подосиновики. Рыбы не поймаю, кан будет свободным, зайду на обратном пути, думаю, соберу. Мы любим суп грибной, а папка – жареные.
Лежат, пока еще немного, на отаве уже опавшие с берез желтые листья. В основном-то лес еще зеленый – крепких заморозков пока не было. И благодать – ни комара. Так бы во время сенокоса.
Грустно. Возникают, сменяя одна другую, перед глазами сцены. Раннее утро, голубой туман стелется над самой травой, костерок дымит на таборе – мы звонко косим – я, мама, папка и Колян; знойный, солнечный день, но надвигается, угрожающе предупреждающая о себе громовыми раскатами, сизая туча – мы с мамой торопимся, чтобы не оставить поспевшее сено под дождь, сгрести его, Колян с папкой спешат делать копны; к папке теперь не приближайся – кто кого строже, туча или он – и выяснять даже не хочется. Сцен возникает много – все не пересмотришь.
Прямо хоть плачь – так мне вдруг сделалось тоскливо. Уйду служить, когда теперь придется покосить и посидеть всем вместе у костра. Да и придется ли: за два года – не два дня, – а то и за три, если попаду на флот, многое может измениться, думать не хочется об этом даже.
Напрямую, через согру, где гать была настелена когда-то, минуя топкие бокалдины, перескакивая с кочки на кочку, чтобы не идти длинным окружным путем, пробрался до Песчанки, по-нашему – Пещанки. К Мельнице. Место так именуется. Стояла здесь когда-то мельница, одна из многочисленных, яланского купца-золотопромышленника Стародубцева. Теперь – майданище пустое. Столбы торчат еще, остались. Площадь обширная затянута сплошь пучкой, крапивой и бузиной, которую называют у нас больше куриной слепотой, – признак того, что было здесь жилье когда-то.
Шивера тут, перед мельничным глубоким плесом, протяженностью в полкилометра. Мельничной или Верстовой ее еще называют.
По берегу не пролезешь – чаща. Не леску на удочке, так штаны или рубаху на себе порвешь и на кустах лоскутьями оставишь – метки. Хожу, в кедах, по самой шивере. Мокрый по пояс. Вода в Пещанке родниковая: в горсть зачерпнув, попьешь – зубы ломит. Так мы всегда рыбачим на Пещанке. Только глубокие плеса по берегу обходим. А где по горло даже – по реке – устанешь меньше, нарыбачившись.
Перекат весь прошел, сверху вниз. Поймал хариусов, харюзей по-нашему, сорок. Больших нет. Средненький. Наполнил ими, переложив их листьями крапивы, кан до самой крышки.
Замерзать начал. Пойду, думаю.
Пошел. Согрелся на ходу.
Наткнулся на кусты смородины. Целая палестина, мама бы сказала. Ягода крупная, рясная – набрать не во что, внутрь только – и объелся. У нас не говорят черная смородина или красная. У нас черная – это смородина, а красная – это кислица. Эту, смородину, люблю, ну а уж кислицу – в охотку.
Домой пришел. Натянувший плечо кан с рыбой поставил под навес на чурку. Удилище из рук пока не выпускаю.
Дяди Захара и папки в ограде нет. Бревно, на котором они сидели, свободное. Только лежит на нем папкина, когда-то черная, теперь бурая, выгоревшая уже, кепка-восьмиклинка и точно такая же дяди Захара. Будто они, дядя Захар и папка, вылетели из-под них куда-то, улетучились.
И где искать теперь их, думаю.
Петух на страже. Глаз на меня скосил. Боится – видит в руках моих оружие, знает, что им получит по хребту. С таким шустрым и беспардонным противником не до гуманизма. Сунул удилище под крышу. К крыльцу направился. Следить за петухом, головорезом, все равно надо, чуть обробеешь только, тут же и получишь.
Но без атаки обошлось. Петух задумался, похоже. Мудреет, может?.. Это вряд ли.
Зашел в избу. Нинка на диване – книжку читает. Мама на кухне – из русской печи репу пареную ухватом достает. Паренкой пахнет.