Зинаида узнала о романе
[225]
зимой 1948 года, когда нашла записку от Ивинской Пастернаку, убираясь в его кабинете. Сначала она сказала, что чувствует себя виноватой и что во всем виновата она. Кроме того, как она писала, «после войны начался повальный разврат. В нашем писательском обществе стали бросать старых жен и менять на молоденьких, а молоденькие шли на это за неимением женихов». Зинаида встретилась с Ивинской в Москве, сказала, что Борис Леонидович не будет с ней встречаться, да и она не допустит, чтобы ее семейная жизнь разрушилась. Она дала Ивинской письмо от Пастернака, в котором тот объявлял о конце романа. Дети Ивинской подслушали в разговорах, что «мама пыталась отравиться»
[226]
, — вспоминала ее дочь.
Верность Зинаиде и их сыну, «раздвоенность» не давала Пастернаку покоя; он метался между семьей и страстью. Наверное, Пастернак предчувствовал, что не вынесет второго развода, третьего брака и нового хаоса в жизни. Влюбленные гуляли, ссорились и мирились «в чужих парадных». После этих ссор Ивинская возвращалась домой в ярости и то снимала со стены фотографию Пастернака, то вешала ее на место. «Бессамолюбная ты, мамча!» — говорила ее маленькая дочь. Мать Ивинской несколько раз звонила Пастернаку, упрекая его в том, что тот не женится на ее дочери. «Я люблю вашу дочь больше жизни, — ответил ей Пастернак, — но не ждите, что наша жизнь сразу переменится». В какое-то время казалось, что их отношения кончены. В письме к кузине в августе 1949 года Пастернак признавался, что у него «образовалась глубокая новая привязанность»
[227]
, но, продолжал он, «поскольку мои отношения с [Зинаидой] подлинные, рано или поздно мне пришлось бы пожертвовать другой. Как ни странно, пока моя жизнь была наполнена мучениями, сомнениями, муками совести, даже ужасом, я с легкостью все выносил и даже получал удовольствие от того, что сейчас, когда я примирился с совестью и семьей, сводит меня до положения неприкрытого страха: мое одиночество, мое шаткое место в литературе, конечная беспредметность моих литературных усилий, странная двойственность моей жизни «здесь» и «там». Какое-то время ему казалось
[228]
, что можно примирить Зинаиду, Ольгу и первую жену Евгению и счастливо жить на даче. Как заметил один знакомый, «он никогда не хотел никому причинять горя, но делал это».
К 1949 году Пастернак уже приобрел международную известность, хотя его вытесняли из московской литературной жизни. Сесил Морис Боура, возглавлявший кафедру поэзии в Оксфорде, в 1946 году в первый раз выдвинул Пастернака на Нобелевскую премию
[229]
по литературе. Выдвижение повторилось в 1947 и 1949 годах. Боура, кроме того, включил 17 стихотворений Пастернака во «Вторую книгу русских стихов», которую он составил и издал в Лондоне в 1948 году. В Нью-Йорке в 1949 году вышло американское издание «Избранных произведений» Пастернака. Один из ведущих западных ученых назвал Пастернака «величайшим русским поэтом»
[230]
. А в июле 1950 года Международная конференция преподавателей английского языка написала советскому послу в Великобритании, что собирается пригласить Пастернака в Оксфорд. В письме говорилось: «Нам кажется несомненным
[231]
, что самый известный писатель… в Советском Союзе — это Борис Пастернак».
Кремлевское руководство, поглощенное идеологической борьбой с Западом, чрезвычайно ревниво относилось к образу советской культуры за границей и не жалело сил и средств на демонстрацию интеллектуальных достижений страны. Однако в те же годы началась зловещая кампания против «безродных космополитов», которая приобретала все более уродливые антисемитские черты. Ходили упорные слухи, что Пастернака арестовали; Ахматова однажды специально позвонила ему из Ленинграда, чтобы проверить, на свободе ли он. Старший следователь прокуратуры в 1949 году намекал на то, что Пастернака скоро арестуют. Когда об этом сообщили Сталину, тот процитировал «Цвет небесный, синий цвет» — стихотворение Бараташвили, переведенное Пастернаком на русский язык — и сказал: «Оставьте в покое этого небожителя»
[232]
. Ивинская такого покровительства не удостоилась; она была пешкой, которую можно было использовать для прямого удара по ее возлюбленному. Ту же безжалостную логику применили и к Ахматовой, чьих мужа и сына арестовали по отдельности во второй половине 1949 года, хотя ее саму не тронули. 9 октября 1949 года сотрудники МГБ ворвались в квартиру Ивинской. Более десяти агентов
[233]
, непрерывно дымивших папиросами, проводили обыск. Они отбирали все — письма, документы, записки — связанное с Пастернаком. Ивинскую почти сразу же увезли в штаб-квартиру НКВД, на страшную Лубянку, где ее унизительно обыскали
[234]
, отняли у нее кольцо, часы, лифчик и посадили в темную одиночную камеру. Ее продержали там три дня и лишь потом перевели в камеру, где сидело еще четырнадцать женщин. Переполненная камера была ярко освещена лампами; заключенным не давали спать; не могли они и вести счет времени перед ночными допросами. Ивинская вспоминала: «Людям начинало казаться, что время остановилось, все рухнуло; они уже не отдавали себе отчета, в чем невиновны, в чем признавались, кого губили вместе с собой. И подписывали любой бред».
Среди сокамерниц Ивинской была 26-летняя внучка Троцкого Александра (Сашенька), которая только что окончила геолого-разведочный институт. Ее обвинили в переписке запрещенных стихов. Еще долго после того, как Сашеньку вызвали из камеры «с вещами», Ивинская продолжала вспоминать ее отчаянный плач: ее высылали на дальний Север. Еще одна женщина, подружившаяся с Ивинской, оказалась врачом кремлевской больницы. Ее арестовали за то, что она присутствовала на одной вечеринке, где, после того как произнесли тост «за бессмертного Сталина», кто-то неосторожно заметил, что бессмертный очень болен.