Когда я сопровождал игрой на пианино сеансы немого кино, в конце фильма из будки высовывался киномеханик. «Следующая картина скоро начнется, — предупреждал он. — Минуточку подождите, пока бобины поменяем».
И вот вам пожалуйста — мы ввязались в войну в Корее и, будто нам этого мало, тут же бросились наперегонки с русскими создавать ядерные бомбы — побольше тех, что были сброшены на Японию. Бесчисленные бомбы — чтобы сбрасывать друг на друга. Следовало бы иметь в виду, что всего пары супербомб вполне достаточно, чтобы спалить континенты, вскипятить океан и уничтожить весь воздух, но это, очевидно, в расчет не принимается.
Лэнгли видел фотографию второй атомной бомбы, которую сбросили в Японии. «Толстая уродливая штуковина, — рассказывал он, — совсем не гладкая и не похожая на акулу, как полагалось бы уважающей себя бомбе. Можно принять за какую-то емкость для хранения пива». Стоило ему это произнести, как я тут же вспомнил бидоны и кружки, которые брат принес домой из разорившейся пивоварни. Дотащив алюминиевые бидоны до самой входной двери, он выпустил их из рук — и они поскакали по каменным ступеням вниз, гремя и грохоча, и раскатились по всему тротуару. Так что теперь я представляю себе атомную бомбу неразорвавшимся алюминиевым бидоном, который вертится волчком, лежа на боку, пока ему не заблагорассудится бабахнуть.
Слушать новости по радио вместе с Лэнгли было мукой, он приходил в возбуждение, бесновался, разглагольствовал и вступал в препирательства с радио. Лэнгли как искушенный читатель прессы, каждый день прочитывавший все газеты подряд, знал, что происходит на белом свете, куда лучше радиокомментаторов. Вот послушаем мы какого-нибудь комментатора, а потом приходится выслушивать, что по этому поводу думает Лэнгли. А он поведает о том, что было — я знал это, — на самом деле, но чего тем не менее я слышать не хотел: все это лишь усугубляло мое уныние. В конце концов все его политическиие прогнозы, в общем-то, сводились к тому, что скоро грянет ядерная война и род человеческий сам себя уничтожит, к великому облегчению Господа… и он еще самого себя за это возблагодарит, а возможно, применит свои таланты в сотворении более совершенного существа на какой-нибудь незагаженной планете.
Какими бы ни были вести со всего мира, после отъезда Бабули Робайло мы столкнулись с практической трудностью: как себя прокормить. «Гомер, — говорил мой брат, — мы будем питаться вне дома, тебе даже полезнее пройтись, чем целыми днями сидеть в кресле и упиваться жалостью к самому себе».
Мы завтракали за какой-то стойкой на Лексингтон-авеню, минутах в десяти-двенадцати быстрым ходом. Я отлично помню тамошнюю еду: там подавали свежевыжатый апельсиновый сок, яйца на любой вкус с ветчиной или беконом, неприятно пережаренную картошку, поджаренный хлебец и кофе — все за доллар с четвертью. Я обычно брал сэндвич из поджаренного хлебца с омлетом, поскольку с ним легко было управиться. Для завтрака не дешево, но в других местах брали еще больше. Ужинать мы ходили в итальянский ресторан на Второй авеню — двадцать минут пешком. Там подавали разные блюда из спагетти или горячее из телятины и курицы, салат и так далее. Было не очень-то вкусно, зато хозяин каждый вечер оставлял для нас один и тот же столик, и мы приносили с собой бутылку кьянти, так что выходило приемлемо. От обеда мы отказались напрочь, но днем Лэнгли ставил чайник, и мы пили чай с печеньем.
Однако когда через месяц брат подсчитал расходы за ужин, забыв про им же прописанное питание вне дома в качестве средства для улучшения моего душевного состояния, он решил готовить дома. Поначалу он пробовал готовить и завтрак, и ужин на ресторанный лад. Но я чуял, что что-то пригорает и, петляя, добирался до кухни, где брат с проклятиями швырял горячую и шипящую сковороду в раковину. А бывало, я терпеливо высиживал за столом много дольше положенного для ужина срока, терзаясь голодом и неизвестностью, пока передо мной не ставилось нечто, не имевшее названия. Как-то Лэнгли спросил, отчего, по моему мнению, я такой изможденный и худой. Я не стал говорить: «А каким же мне еще быть при таком рационе, какой мне приходится терпеть?» Наконец брат махнул на все рукой, и мы стали питаться консервами, впрочем, он решил, что овсянка — это жизненно важная составляющая здоровья, и каждое утро стряпал на завтрак вязкую, тянущуюся, как клей, кашу.
Прошло еще некоторое время, и его интерес к здоровому питанию развился настолько, что он стал относиться к моей слепоте как к недугу, который излечивается правильной диетой.
А чтобы подбодрить меня, Лэнгли купил телевизор. Я даже не пытался вникнуть в ход его рассуждений.
То были самые первые дни телевидения. Я потрогал стеклянный экран: он был квадратным с закругленными углами. «Считай это изобразительным радио, — сказал брат. — Тебе нет нужды смотреть изображение. Просто слушай. Ты ничего не пропускаешь: то, что на радио атмосферные помехи, на ТВ похоже на падающий снег. А когда изображение бывает четким, оно то и дело порывается переместиться вверх, чтобы тут же появиться снизу».
Если я ничего не пропускал, зачем о том беспокоиться? Однако я сидел там в интересах науки.
Лэнгли был прав, сравнив телевизор с радио. По структуре телепередачи были похожи на радиопрограммы, выходя в эфир частями по полчаса, а иногда шли даже целый час: те же мыльные оперы в одно и то же дневное время, те же комедианты, те же свингующие оркестры и та же тупая реклама. Слушать телевизор для меня смысла не было, если только речь не шла о передаче новостей или телеигре. Все новости были полны сообщений о коммунистических шпионах и их всемирном заговоре с целью нас уничтожить. Радоваться тут было нечему, а вот телеигры — совсем другое дело. У нас вошло в привычку смотреть их — по большей части, чтобы проверить, сумеем ли мы ответить на вопросы раньше участников игры. И очень часто нам это удавалось. Я знал ответы почти на все вопросы, имевшие отношение к классической музыке, а также, благодаря периоду, когда я ставил пластинки для танцев с чаем, пару раз я правильно отвечал и на вопросы о популярной музыке. Еще я неплохо разбирался в бейсболе и литературе. Лэнгли будь здоров как знал историю, философию и науку. «Кто был первым историком?» — спрашивал ведущий. «Геродот!» — кричал Лэнгли. А если участник медлил с ответом, Лэнгли орал: «Геродот, дубина ты этакая!» — будто малый на экране мог его слышать. У меня это вызывало смех, и с тех пор у нас повелось называть участников телеигр дубинами. Насколько Солнце отдалено от Земли? Девяносто три миллиона миль, дубина ты этакая! Кто написал «Моби-Дик»? Мелвилл, дубина ты этакая! И даже когда участник, случалось, говорил правильный ответ, слушая, скажем, начальную фразу бетховенской Пятой (та-та-та-там — те же три коротких и один длинный, что в азбуке Морзе означает «V», то есть «Победа»), которая стала очень популярной во время войны, мы вопили: «Ну, молодец, дубина ты этакая!»
Оценив уровень наших удачных ответов в этих играх, мы, естественно, подумали, а не предложить ли себя в качестве участников. Лэнгли кое-что поразузнал, что для этого надо сделать. Потребность заполнить пустые места в этих играх явно была велика, так почему бы и не попробовать, тем более если можно и денег заработать. Посылаешь резюме, с тобой беседуют, проверяют так, словно игра создана ФБР. Нас допустили до прослушивания на получасовой пробной игре — и мы сорвали банк. «Плохо только, — заметил Лэнгли, — что мы были чересчур сообразительны. Не появится напряженного интереса. И еще, Гомер, эти участники, которые готовые улыбаться, как дураки, это сплошное недоразумение. Когда им что-то удается выиграть, они прыгают и скачут, точно марионетки на ниточках. Стоят ли для тебя деньги того, чтобы продолжать в том же духе?» — «Нет», — сказал я. «Для меня тоже, — сказал брат. — Это вопрос уважения к себе».