Как рассказал мне позже Лэнгли, как раз, когда Винсент так расхаживал, прижав руку к ушному отверстию, он и наткнулся на списанные армейские каски, взял одну и надел себе на голову. Потом почувствовал потребность полюбоваться на себя в зеркало, и его люди стащили вниз большое напольное зеркало из спальни матери, зеркало для будуара, которое свободно качалось в раме.
Увидев свое отражение, Винсент воочию убедился, в каком беспорядке его костюм. Он разоблачился: прочь пошли пиджак, брюки, сорочка — и, оставшись в нижнем белье, носках и туфлях, он подобрал себе подходящий по росту комплект из наших армейских запасов, сказав:
— В таком наряде никто меня не узнает. Могу хоть днем из парадного входа выйти. Эй, Моссимо, что скажешь? Похож я на кого-нибудь из тех, кого ты знаешь?
— Нет, пап, — ответил сын.
— Показаться в таком виде мне, само собой, невозможно. Вся репутация насмарку. — Винсент засмеялся. — С другой стороны, будь на мне в ту ночь эта каска, у меня до сих пор было бы ухо.
Стиральная машина стояла у нас в нише за кухней — старая модель, еще с наружным отжимателем, один из ребят отыскал ее, собрал одежду Винсента и бросил в машину, чтобы отстирать пятна крови. К тому времени у нас, должно быть, было изрядное количество электроутюгов и пара-тройка старинных чугунных, которые надо было ставить на огонь для разогрева. Так что некоторое время ушло на то, чтобы Моссимо с одним из ребят отстирали костюм Винсента, отжали его и отгладили так, чтобы придать ему вид некоторого подобия костюма, побывавшего в чистке.
Пока суд да дело, Лэнгли, не считая нужным стоять столбом и попусту тратить время, вернулся наверх к пишущей машинке. Клацанье и треск возобновились, и Винсент сказал: «Моссимо, поднимись и скажи-ка этому старперу, что, если он не заткнется со своей машинкой, я суну его руки в отжималку». Моссимо, проявив собственную инициативу, чтобы ублажить родителя, принес машинку вниз. Винсент схватил ее и швырнул через всю комнату: я услышал, как она разлетелась с серебристым звоном, словно фарфоровая.
Только когда Винсент собрался уезжать, мне стало страшно. Мне хотелось, чтобы он убрался, только вот что он мог приказать на прощание своим людям сделать с нами? Несколько часов, пока мы с Лэнгли, как нам было велено, ожидали наверху, члены преступного клана, видимо, совещались между собой.
Когда за окнами погас последний луч солнца, нас позвали и привязали бельевой веревкой спиной к спине к двум кухонным стульям, благо ее в подвальной кладовке столько было смотано в бухту, что хватило бы два раза обвязать целый городской квартал, хотя мы по обыкновению, развешивая вещи на просушку, предпочитали зонтики (этого добра у нас было навалом), которые можно разложить и снова сложить, когда надобность в них отпадала, потому что Лэнгли вообразил, что если вдруг я забуду про натянутую где-то в доме бельевую веревку, то могу случайно удавиться.
«Не вздумайте пикнуть ни слова, — предупредил Винсент. — Держите рот на замке, иначе мы вернемся и заткнем их вам навсегда».
А потом я услышал, как хлопнула входная дверь, и они ушли.
Стояла гробовая тишина. Мы сидели на кухне, крепко-накрепко связанные — спиной к спине — на своих же кухонных стульях. Я слышал, как тикают кухонные часы.
Если человека связать и лишить возможности двигаться, это натолкнет его на размышления. Вот вам факт: бандиты вломились в наш дом, захватили его, и мы ни разу не попытались оказать им сопротивление.
Мы общались с ними по-дружески, сидели с ними и пили кофе, я еще Моссимо жалел… что же это еще, как не перемирие? Чем больше я об этом думал, тем хуже мне становилось. Им даже в голову не пришло, что мы стоим того, чтоб нас пристрелить.
Веревка, стягивавшая мне руки и грудь, казалась все туже с каждым вдохом. Меня душили стыд и злость на самого себя. Мы могли бы разыграть какой-нибудь трюк, внушить им, что Винсент умирает. Эти болваны ничего бы не поняли. Я должен был убедить их выпустить меня отыскать врача.
Я прислушивался к тиканью часов. К горлу подступило ощущение полной бессмысленности жизни, наполняя все мое существо непреодолимым отчаянием. Вот мы, братья Кольер, до предела униженные, абсолютно беспомощные.
И тут Лэнгли откашлялся, прочищая горло, и сказал следующее. Я помню его слова так, словно это было вчера:
— Гомер, ты тогда был слишком мал, чтобы это запомнить, но как-то летом родители взяли нас на что-то вроде религиозного курорта, расположенного на озере где-то на севере штата. Нас поселили в викторианском доме, где по второму и третьему этажам шли вокруг всего дома веранды. И все дома там были такие же: викторианские, с крытыми верандами, куполами и креслами-качалками на верандах. И каждый был выкрашен в свой цвет. Ну как, припоминаешь? Нет? Люди там постоянно катались на велосипедах. Каждое утро начиналось с молитвы перед завтраком в общей столовой. Каждый день после обеда проводились веселые спевки под сопровождение оркестра из банджо, на них играли мужчины в соломенных канотье и пиджаках в красно-белую полоску: «Вниз по старому потоку…», «Сердце сердца моего…», «Ты мой солнечный свет…». У детей свои развлечения: бег в мешках, кружки по плетению из пальмового волокна и резьбе по мылу, — а внизу на озере установили пожарный насос жерлом прямо в небо, так что мы могли бегать под брызгами, с визгом и хохотом. Каждый день, когда солнце начинало склоняться за холмы, на озере, гудя и свистя, появлялся колесный пароход. По вечерам были концерты или лекции на серьезные темы. Всем было хорошо. Все относились друг к другу по-дружески. Нельзя было и шагу ступить, чтобы с тобой кто-нибудь не поздоровался, сияя улыбкой.
И говорю тебе: никогда еще за всю свою короткую жизнь я не был так перепуган. Ведь что за цель могла быть у такого места, как не убедить, что именно таким и должен быть рай небесный? Я был еще достаточно мал, чтобы думать, существует или нет то, что называется раем… но представить, что мне предстоит целую вечность торчать рядом с оркестром, где те, кто играет на банджо, все сплошь в соломенных канотье и полосатых пиджаках, что когда-нибудь я могу оказаться среди всех этих жизнерадостных идиотов, молящихся, поющих и слушающих лекции на серьезные темы… и видеть, как родители всей душой отдаются этому жуткому беспроблемному существованию, этой жизни из непрестанной и неизбывной радости, с тем чтобы внушить мне представление о добродетельной жизни? Гомер, именно в то тягостное лето я и понял, что наши родители совершенно не оправдывают моих надежд на них. И дал зарок: я сделаю все от меня зависящее, только бы не попасть в рай. И только когда всего несколько лет спустя мне стало ясно, что никакого рая не существует, тяжкое бремя спало с моих плеч. Зачем я тебе это рассказываю? Рассказываю я тебе это затем, что быть человеком в этом мире — значит открыто смотреть на тяжкую реальную жизнь, сотканную из ужасных обстоятельств, знать, что есть только жизнь и смерть, да еще разнообразные мучения, которые опровергают наличие такой персоны, как Бог. И все это находит подтверждение прямо сейчас, разве нет? Но если Бог все же есть, нам следует поблагодарить его, что напомнил нам о своих отвратительных созданиях и рассеял последние капельки надежды на полную тупой радости загробную жизнь в царстве его, какие могли бы у нас оставаться.