Мысль о жизни без музыки для меня непереносима. Я встаю и начинаю ходить. Делаю промах, на что-то натыкаюсь — это высокая лампа с абажуром. Лампочка лопается. Жаклин берет меня за руку и усаживает на кровать. Сама садится рядом и держит мою руку.
Я говорю ей:
— Наверное, в вашем французском языке есть музыка, вот вы и думаете, что все языки музыкальны. Я в своей речи не слышу музыки.
— Нет, вы не правы.
— И мне нечего сказать. Учитывая, кто я такой, о чем мне писать?
— О вашей жизни, само собой, — говорит она. — Именно о том, кто вы такой. О вашей жизни через дорогу от парка. Ваша история заслуживает черных ставней. Ваш особняк — достопримечательность пограндиознее Эмпайр-Стейт-билдинг.
И это так мило, так сердечно забавно, что я не в силах предаваться отчаянию. Оно заглушено — и мы смеемся.
Она позволяет мне снять с нее очки. А потом трепет узнавания, когда мы лежим вместе. Эта женщина, которую я едва знал. Кем были мы? Слепота и глухота — таков был мир, ничего не было вне нас. Самого секса я не помню. Я ощущал биение ее сердца. Помню ее слезы под нашими поцелуями. Помню, как держал ее в объятиях и отпускал Богу грех бессмысленности.
Я признателен, что Лэнгли с самого начала уговаривал меня писать, а не музицировать. Получил ли он указания от Жаклин Ру? Или я всего лишь воображаю разговор, в котором брат с несвойственными ему вежливостью и смирением слушал, как она набрасывает новый план моей жизни? Как бы то ни было, но Лэнгли поставил себе целью поддерживать меня в моем начинании. Был случай, у меня сломалась пишущая машинка, так брат носил ее в ремонтную мастерскую на Фултон-стрит. Но тогда мне пришлось бы две недели ждать завершения ремонта, вот он и устроил так, чтобы у меня появилась еще одна машинка с клавиатурой по Брайлю (две вообще-то: «Хаммонд» и «Ундервуд»), и я смог продолжать писать. Трех установленных на столе машинок и стопок бумаги в ящике на полу рядом со мной мне хватает за глаза. Пишу же я — для нее. Моей музы. Если она не вернется, если я никогда не увижу ее, то она останется в моих мыслях. Но ведь она обещала прочесть то, что я напишу. Уж она-то простит мне и неверные слова, и грамматические погрешности, и опечатки. Я стучу по клавишам Брайля, а на бумаге должно быть по-английски.
Я этим уже порядочно времени занимаюсь. Ясного ощущения, сколько именно, у меня нет. Ход времени я ощущаю как что-то пространственное, по тому, как голос Лэнгли становится все менее и менее слышим, словно он пустился в путь по длинной дороге или проваливается куда-то в пространство, или словно какой-то другой звук, мне не слышный (водопад), смывает его слова. Некоторое время я еще слышал брата, когда он кричал мне прямо в ухо. Тогда он придумал целый набор сигналов: он трогает меня за предплечье один, два или три раза — это значит, он принес мне поесть, или уже пора ложиться спать, или сделать что-то столь же существенное в обыденной жизни. А вот более сложные сведения он доносил так: ставил мой указательный палец на клавиши Брайля и складывал слова по буквам. Для этого ему пришлось самому научиться системе Брайля, что он проделал вполне основательно. Таким способом я узнавал о новостях: коротко, как по заголовку.
Однако теперь я уже сколько-то живу в полной тишине, а потому, когда он подходит и трогает меня за руку, я порой вздрагиваю, потому как привык думать, что он где-то на расстоянии, такой маленький и такой далекий… и вдруг он стоит прямо здесь, разросшийся как привидение. Словно действительность это едва ли не удаленность брата от меня, а иллюзия — его присутствие рядом.
Писательство, так уж получается, совпадает с моим все подминающим под себя желанием оставаться в живых. Так что я нашел себе занятие на свой лад, в то время как мой брат занимается собиранием найденных в особняке материалов в какую-то адскую машину. Я употребил слово «паранойя», чтобы обозначить сотворенное им в скоплениях десятилетий. Однако вот факт: как только с погодой полегчало, брат сообщает мне, что ночью через черный ход пытался проникнуть вор. В другой раз он знаками сообщил, что слышит, как кто-то ходит по крыше. Полагаю, он мог бы ожидать и большего: в нескольких газетах статьи о нас начинались с предположения, что Кольеры, не доверяя банкам, прячут у себя невероятное количество наличных. А для тех уличных бродяг и бездомных, которые газет не читают, наш темный и ветшающий особняк просто откровенное приглашение.
Возникло осложнение. Оборонительная стратегия Лэнгли привела к тому, что расхаживать по особняку мне стало неразумно, а то и невозможно. Практически я нахожусь в заключении. Теперь я располагаюсь прямо за дверями гостиной с единственной тропкой к ванной под лестницей. Лэнгли тоже в узилище. Он устроился на кухне с доступом к выходу из дома через черный ход в садик. Передняя заставлена до самого потолка коробками с книгами. Узкий проход между газетными грудами и развешанным садовым инвентарем: лопатами, граблями, перфораторами, тачкой — все это висит на тросах и веревках, натянутых на скобах, которые брат вколотил в стены, — ведет из его кухонного аванпоста к моему анклаву. По этому туннелю он приносит мне вниз еду. Он рассказывает, что высвечивает себе путь фонариком, чтобы переступать через растяжки из проволоки, протянутой на уровне колена от стены до стены.
Постелью мне служит матрас на полу рядом со столом с пишущими машинками. Еще у меня есть маленький транзисторный радиоприемник, который я подношу к уху в надежде когда-нибудь что-нибудь услышать. Я знаю, что сейчас весна только по мягкости окружающего воздуха и еще по тому, что мне больше не приходится натягивать толстые свитера или съеживаться ночью под одеялом. Спальня Лэнгли на кухне, и спит он (когда спит) на том самом большом столе, который когда-то принял нашего приятеля — гангстера Винсента.
Мой брат изо всех сил постарался осведомить меня о западнях и ловушках в других помещениях особняка. Он очень гордится тем, что сотворил. Порой так и кажется, что он часами тычет моим пальцем по клавишам Брайля. Наверху он так свалил все в кучи по типу пирамид, что малейшее прикосновение к чему угодно — к резиновым шинам, железным скороваркам, портновским манекенам, пустым ящичкам из бюро, пивным бочонкам, цветочным горшкам (мне почти доставляет удовольствие представлять себе всяческие комбинации), — и вся эта конструкция обрушится на забравшегося к нам вора, мифического злодея, вторгшегося в наши владения, объект военных хитростей Лэнгли. В каждом помещении свой особый карательный строй из нашего барахла. Обмыленные стиральные доски уложены на пол: пусть неосторожный попробует наступить! Брат все время занят тем, что совершенствует равновесие тяжестей, а также ловушки с западнями, пока полностью не удостоверится в том, что они идеальны. Одна из причин его беспокойства — крысы, которые теперь уже вылезли из стен. У меня под ногами они шныряют постоянно. Брат ведет с ними войну. Он бьет их лопатой или, сняв с каминной доски свое старое армейское ружье, глушит им грызунов, как палицей. Порой мне кажется, что я слышу что-то из происходящего. Раз-другой крысы попадались в его ловушки. За каждую убитую крысу он наносит мне на предплечье невидимую зарубку.
И однако у меня такое чувство, что конец близок. Я помню наш дом, каким он был в детстве: повсюду великолепная утонченность, умиротворяющая и праздничная одновременно. Жизнь процветала во всех покоях, не стесненная страхом. Мы, мальчишки, гонялись друг за другом вверх и вниз по лестницам, из одной комнаты в другую. Дразнили прислугу, и прислуга поддразнивала нас. С любопытством разглядывали банки с образцами коллекции нашего отца. Совсем маленькими мы садились на толстые ковры и возили игрушечные машинки по их рисункам. Мои занятия на фортепиано проходили в музыкальной комнате. Мы украдкой подглядывали из коридора на блистательные, с огромным количеством свечей, званые обеды наших родителей. Мы с братом могли выскочить из входной двери, сбежать по крыльцу и — наискосок через дорогу — в парк, словно он был нашим собственным, словно и дом, и парк, равно залитые солнцем, были одним целым.