Шивон отрицала, что пожаловала кольцом девицу, которая, как она выразилась, имела доступ ко всему дому как самочинная главная горничная и могла бы вынюхать все про мамину спальню без какой бы то ни было помощи тех, кто поумнее. Шивон напомнила, как давно она служит в этой семье в отличие от этой воровки, которая разными дьявольскими уловками старается ее выжить. «И с чего б это я сама стала помогать этой неряхе, которая и так ясно, что воровка», — заявила Шивон.
Лэнгли, человек рассудительный, заметил Шивон: «Petitio principii — в своей предпосылке вы исходите из положения, которое еще нужно обосновать».
«Может, и так, мистер Кольер, — ответила та, — да только я знаю, что я знаю».
Тем дело и решилось.
После этого Лэнгли забрал шкатулку с драгоценностями, в которой находилось не только то кольцо, но и броши, браслеты, пары сережек и бриллиантовая тиара, и отнес ее в абонированный сейф Зерновой биржи, чтобы она лежала там до тех времен, когда, возможно, нам понадобится продать эти вещи. Я и представить не мог, что такое время когда-нибудь настанет, а оно, разумеется, пришло, и довольно скоро, что ни говори.
И вот моя миленькая наделенная твердыми сосками и преступным нравом подружка по постели с плачем покинула дом — так же без церемоний, как и мисс Пердита Спенс, будто они были прототипами своего пола, с которым на долгие годы мы с Лэнгли по той или иной причине оказались несовместимы.
Только после того, как Джулия собралась и ушла, я почувствовал себя настоящим дураком. Словно ее отсутствие придало ей моральной ясности. Увлекая ее на несупружеское ложе, я понятия не имел, кто она такая: она была близостью, по кусочкам составленной моим самодовольством, — зато теперь, когда я раздумывал о ее рухнувшем честолюбивом замысле, ее миндальный запах, части ее тела, к которым я прикасался, сливались в личность, по моим ощущениям, предавшую меня. Скажи, пожалуйста, иммигрантка со стратегией! Заявилась на наше домашнее поле битвы с намерением сразиться. Никакая она не прислуга, которая из страха быть выкинутой на улицу уступает желаниям своего хозяина, она прислуживала только себе самой, актриса, лицедейка, играющая роль.
Я попросил Лэнгли описать ее внешность.
— Крепенькое маленькое существо, — сообщил он. — Каштановые волосы — слишком длинные, ей приходилось заматывать их в узел и убирать под наколку, получалось, конечно же, не очень, свисавшие ей на лицо и шею прядки и завитушки привлекали к ней внимание, чего никогда не позволит себе прислуга, знающая свое место. Надо было заставить постричься.
— Только тогда она не была бы Джулией, — заметил я. — И она уверяла, что волосы у нее цвета пшеницы.
— Тусклые темно-каштановые, — повторил Лэнгли.
— А глаза?
— Цвета ее глаз я не заметил. Разве что она все время оглядывалась, словно сама с собой говорила по-венгерски. Надо было ее уволить, Гомер, слишком уж она была хитра, чтоб ей доверять. Только вот что я тебе скажу: именно орды иммигрантов вдыхают в эту страну жизнь, волны, прибывающие год за годом. Нам пришлось уволить эту девушку, но, по сути, она продемонстрировала гениальность нашей национальной иммиграционной политики. Кто больше верит в Америку, как не люди, которые, сбежав по сходням, целуют землю?
— Она даже не попрощалась.
— Что ж, ничего не попишешь. Когда-нибудь она станет богатой.
За утешением я погрузился в музыку, однако впервые в жизни она подвела меня. Я решил, что «Эол» необходимо настроить. Мы вызвали Паскаля, настройщика, жеманного маленького бельгийца, насквозь пропитанного одеколоном, запах которого потом еще несколько дней держался в музыкальной комнате. «II n’y a rien mal avec се piano»,
[10]
— заявил он, когда я обратился к нему на плохом французском. Вызвав его пересмотреть его же безупречную работу, я нанес ему оскорбление. По правде говоря, дело было не в рояле, а в моем репертуаре, целиком состоявшем из произведений, которые я разучил, когда был еще способен читать ноты. Теперь мне этого было уже мало. Я не находил себе места. Мне нужно было работать над новыми музыкальными пьесами.
В обществе слепых имелся музыкальный издатель, печатавший ноты по Брайлю. И я заказал ему кое-что. Увы, без толку: хотя читать книги по Брайлю я мог, пальцы отказывались переводить нащупанные точечки в звуки. Условные знаки не соединялись, каждый держался обособленно, и соединить в мелодию у меня не получалось.
На помощь опять пришел Лэнгли. На какой-то распродаже имущества ему попалось самоиграющее пианино, механическое. К нему прилагалась дюжина перфорированных свитков на цилиндрах. Прикрепил цилиндры на два штифта так, чтоб свитки двигались перпендикулярно, жмешь на педали — клавиши, будто по волшебству, сами нажимаются, и ты слушаешь не что-нибудь, а исполнение кого-то из великих: Падеревского, Антона Рубинштейна, Иосифа Гофмана — словно они сидят тут же, рядом с тобой, на табурете у рояля. Вот так я и пополнил свой репертуар: раз за разом прослушивал пианинные свитки, пока не выучился опускать пальцы на клавиши именно в тот миг, когда они нажимались механически. Потом наконец пересаживался за свой «Эол» и играл это произведение сам, в своей собственной интерпретации. Я подготовил сколько хочешь экспромтов Шуберта, этюдов Шопена, сонат Моцарта, и вновь мы с моей музыкой оказались в гармонии.
Механическое пианино было первым из множества фортепиано, коллекционером которых за долгие годы суждено было стать Лэнгли, их добрая дюжина набралась, и целых, и по частям. Когда он начинал, то, возможно, действовал в моих интересах, вероятно, надеялся, что существует в мире рояль, звучащий лучше моего «Эола». Такого, разумеется, было не сыскать, хотя я послушно опробовал каждый инструмент, какой он доставлял домой. Тот, что мне не нравился, брат разбирал до внутренностей и смотрел, что можно в нем переделать, он считал, что фортепиано — это просто машина, производящая музыку, которую можно разобрать на части, подивиться и собрать обратно. Или нет. Когда Лэнгли приносит домой что-то поразившее его воображение: пианино, тостер, китайского бронзового коня, комплект энциклопедий, — это только начало. Что бы это ни было, приобретено оно будет в нескольких разновидностях, поскольку, пока Лэнгли не утратит интерес и не переключится на что-нибудь еще, он будет отыскивать самый совершенный образец вещи. Тут, возможно, есть некая генетическая основа. Отец тоже отдал дань собирательству: наряду с многочисленными полками медицинских фолиантов в его кабинете стоят закупоренные стеклянные банки с зародышами, мозгами, половыми железами и всякими прочими органами, сохраненные в формальдегиде, — все это имело отношение к его профессии, разумеется. И все же, честно говоря, не могу поверить, что Лэнгли не привнес в свою страсть к собирательству вещей нечто присущее лишь ему самому: он патологически расчетлив, с тех пор как нам пришлось самим управляться с домашним хозяйством, он покоя не знает из-за наших финансов. Сберегать деньги, сберегать вещи, находить ценное в том, что другие выбросили и что, возможно, так или иначе еще послужит в будущем, — тоже часть этой патологии. Как и можно бы ожидать от архивариуса ежедневных газет, Лэнгли обладал взглядом на мир, а поскольку у меня собственного взгляда не было, я всегда полагался на то, к чему склонялся брат. Я понимал, что когда-нибудь все это станет для меня так же логично, основательно и разумно, как и для него. И это уже давным-давно произошло. Жаклин, муза моя, на минуточку обращаюсь прямо к тебе: вы, было дело, заглянули в наш дом. Вы понимаете, что иного способа существования для нас просто нет. Вы знаете, кто мы такие. Лэнгли — мой старший брат. Он бывший фронтовик, храбро послуживший на Большой войне и потерявший здоровье из-за своего рвения. Когда он был молод, то отдавался собиранию и приносил домой те самые тощие томики стихов, которые он читал своему слепому брату. Вот одна строка: «Смерть — это тьма, что глубже любой из впадин морских…»