Свет в доме не горит, везде тишина.
Парень снова оглядывается. По-прежнему ни гула машин, ни грохота поездов, но только теперь он замечает, что не слышно ни жужжания насекомых, ни птичьего щебета, ни шелеста листьев на ветру.
Мертвая тишина, которую нарушает только его собственное дыхание.
Он стоит не шелохнувшись. Ему ужасно плохо, он такой слабый, такой обессиленный — лечь бы сейчас на этом вот пороге и заснуть навсегда, совсем навсегда, никогда больше не просыпаться…
Вместо этого он шагает внутрь, держась руками за стены, чтобы не упасть, и осторожно движется вперед, каждую секунду ожидая, что кто-то окликнет его, остановит, потребует ответа, зачем он забрался в чужой дом. Но он бредет в полумраке, и хотя глаза привыкают к перемене освещения медленнее, чем должны бы, он чувствует под ногами толстенный слой пыли — здесь явно давным-давно уже никто не ходил.
Чем дальше, тем плотнее полумрак, и это странно. Бьющий через открытую дверь солнечный свет не разгоняет сгустившихся перед воспаленными глазами жутковатых теней. Он бредет вперед, уже почти ничего не различая, доходит до лестницы, но не поднимается. Вокруг все так же глухо, никаких признаков жизни, никаких звуков, кроме его собственных.
Он один.
Перед дверью в комнату снова накатывает страх: мало ли что притаилось там, в темноте… Однако он все же заставляет себя заглянуть, дав глазам чуть-чуть привыкнуть.
Перечеркнутая солнечными лучами, проникшими сквозь щели в опущенных жалюзи, перед ним открывается незатейливая жилая комната, объединенная со столовой, из которой дверь ведет в кухню.
Мебель самая обычная, только вся покрыта толстым слоем пыли, будто одета в плюшевые чехлы. Едва держась на ногах от усталости, он пытается увязать всплывающие в голове слова с очертаниями предметов.
Зрение постепенно возвращается, комната рисуется отчетливее, в подробностях, и из полумрака проступает…
Истошно ржущая лошадь над каминной полкой.
Запертая в картинной раме, она косит на него безумным глазом из огненной ловушки, высунув язык, словно пику.
Смотрит прямо на него.
Он вскрикивает, внезапно догадавшись (без тени сомнения, узнавание накрывает, словно океанская волна)…
Он знает, куда попал.
3
Со всех своих измученных ног он бежит по коридору, взметая клубы пыли, он рвется к свету, как…
Как утопающий рвется к воздуху.
До него чуть слышно доносится собственный крик — по-прежнему бессловесный, по-прежнему невнятный.
Но он догадался.
Он догадался, догадался, догадался.
Добравшись до порога, он скатывается с крыльца кубарем, потому что ноги почти не держат, а потом и вовсе подкашиваются. Он валится на колени и не может подняться, словно придавленный к земле своей внезапной догадкой.
Он в панике оглядывается на дом — сейчас оттуда что-нибудь (кто-нибудь!) выскочит, сейчас его догонят…
Нет, никого и ничего.
Все тихо. Ни звука — ни машин, ни людей, ни зверей, ни насекомых — ни-че-го. Только тишина, но такая гулкая, что слышно, как стучит в груди сердце.
«Мое сердце». Слова наконец отчетливо проступают через плотный туман в голове.
Сердце.
Мертвое сердце. Утонувшее сердце.
Его начинает трясти от накатившего осознания, что же такое он увидел в доме и что это значит.
В этом доме он когда-то жил.
Дом из далекого прошлого. Дом в Англии. Дом, в который, мама клялась, она больше ни ногой. Дом, из которого они сбежали на другую сторону земного шара.
Но этого не может быть. Он не видел этот дом — эту страну — уже целую вечность. С младших классов.
С тех пор…
С тех пор, как брата выписали из больницы.
С тех пор, как случилось страшное.
«Не надо!»
Пожалуйста, не надо!
Теперь понятно, куда он попал. Понятно, почему именно сюда, почему именно тут ему положено очнуться после…
После смерти.
Это ад.
Ад, устроенный специально для него.
Ад, где он будет один.
Навсегда.
Он умер и очнулся в собственном, персональном аду.
Его рвет.
Он плюхается на руки, выворачивая содержимое желудка в придорожные кусты. От натуги на глазах выступают слезы, но все равно видно, что рвет его какой-то непонятной прозрачной слизью с легким сахарным привкусом. Все, больше рвать нечем. Поскольку глаза и так мокрые, нетрудно и разреветься. Он рыдает, уткнувшись лбом в бетонную дорожку.
По ощущениям похоже, будто снова тонешь: так же печет в груди, так же борешься с какой-то неодолимой силой, которая тянет тебя в пучину, и бороться с ней бесполезно, ее ничем не остановить, она поглощает тебя, и ты исчезаешь. Лежа мешком на бетоне, он покоряется ее воле, как прежде покорился волнам, накрывающим с головой.
(Хотя с волнами он все-таки боролся, до самого конца, вот.)
А потом изнеможение, пугавшее его с того момента, как открылись глаза, наконец берет верх, и он проваливается в беспамятство.
Глубже, глубже и глубже…
4
— Долго нам еще здесь тухнуть? — заканючила Моника на заднем сиденье. — Я совсем задубела.
— Твоя девушка когда-нибудь затыкается, Гарольд? — поддел Гудмунд, оглядываясь в зеркало.
— Не называй меня Гарольд! — огрызнулся Эйч вполголоса.
— Больше, значит, тебя ничего не возмутило? — Моника обиженно ткнула его в плечо.
— Ты же сама хотела с нами, развлечься, — напомнил Эйч.
— Ага, весело, прям обхохочешься. Битый час торчим у флетчеровского дома в ожидании, пока родичи Каллена улягутся и мы наконец умыкнем Младенца Христа. Ты, Гарольд, спец по развлекухе!
На заднем сиденье вспыхнул квадратик света, и Моника принялась демонстративно копаться в телефоне.
— Выключи! — велел Гудмунд, оборачиваясь с водительского сиденья и прикрывая экран рукой. — Заметят свет.
Моника выхватила у него телефон:
— Да ладно, тут никого кругом.
Она снова заскользила пальцем по экрану.
Гудмунд покачал головой и метнул сердитый взгляд на Эйча в зеркало. Странно. Все любят Эйча. Все любят Монику. Но почему-то лишь поодиночке, а вместе Эйч и Моника всех только бесят. Даже, такое ощущение, самих Эйча и Монику.
— Зачем он нам вообще сдался? — спросила Моника, не отрываясь от телефона. — Младенец Христос, в смысле. Серьезно. Это же, типа, богохульство, нет?