На третий день после этого дворники, сидя у ворот, читали в «Полицейских ведомостях», что «Вчерашнего числа на льду Москвы-реки, в сугробе снега, под елками, окружающими прорубь, усмотрен полицией неизвестно кому принадлежащий труп, по-видимому солдатского звания и не имеющий паспорта. К обнаружению звания приняты меры».
А кому нужен этот бродяга по смерти? Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного, никто и за человека с его волчьим паспортом не считал… Никто и не вспомнит его! Разве когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией «неизвестно кому принадлежащего трупа» – могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, скажет:
– Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!.. Хуже собаки!..
* * *
А Лиска живет себе и до сих пор в собачьем приюте и ласковым лаем встречает каждого посетителя, но не дождется своего воспитателя, своего искреннего друга… Да и что ей? Живется хорошо, сыта до отвалу, как и сотни других собак, содержащихся в приюте… Их любят, холят, берегут, ласкают…
Разве иногда голодный, бесприютный бедняк посмотрит в щель высокого забора на собачий обед, разносимый прислугой в дымящихся корытах, и скажет!
– Ишь ты, житье-то, лучше человечьего!
Лучше человечьего!
Спирька
Это был двадцатилетний малый, высокого роста, без малейшего признака усов и бороды на скуластом, широком лице. Серые маленькие глаза его бегали из стороны в сторону, как у «вора на ярмарке».
В них и во всем лице было что-то напоминающее блудливого кота. Одевался Спирька во что бог пошлет. В первый раз – это было летом – я встретил его бегущего по Тверской с какими-то покупками в руке и папироской в зубах, которой он затягивался немилосердно. На нем была рваная, вылинявшая зеленая ситцевая рубаха и короткие, порыжелые, плисовые, необыкновенной ширины шаровары, достигавшие до колен; далее следовали голые ноги, а на них шлепавшие огромные резиновые калоши, связанные веревочкой. Шапки на голове у Спирьки не было. У меблированных комнат, где служил Спирька самоварщиком, его остановил швейцар:
– Спирька! Как тебе не стыдно так ходить? Ведь гостиницу срамишь!
– Что это? Чем-с?! Украл, что ли, я что? – отвечал тот, затягиваясь дымом.
– Кто говорит, украл! А ходишь-то в чем… Стыдно!
– Чего стыдно! Всяк знает, что я при месте нахожусь! Вот коли бы без места ходил этак, стыдно бы было, вот что! – И еще раз пыхнув папироской, Спирька в два прыжка очутился на верху лестницы.
Я жил в тех же нумерах.
– Что это, у нас служит? – спросил я швейцара.
– У нас, Владимир Алексеич, самоварщиком; самый что ни на есть забулдыжный человек и пьяница распрегорчайший, пропащий!
– Зачем же держать такого?
– Сами изволите знать, хозяин-то какой аспид у нас – все на выгоды норовит, а Спирька-то ему в аккурат под кадрель пришелся – задарма живет. Ну и оба рады. Хозяин – что Спирька денег не берет, а Спирька – что он при месте! А то куда его такого возьмут, оголтелого. И честный хоть он и работящий, да насчет пьянства – слаб, одежонки нет, ну и мается.
Я жил в одном номере с товарищем Григорьевым. Придя домой, я рассказал ему о Спирьке.
– Да, я его видал. Любопытный человек, он меня заинтересовал давно; способный, честный, но пьяница.
Этим разговор о Спирьке и кончился. Потом я его несколько раз встречал в коридоре и на улице.
Как-то пришлось мне уехать на несколько дней из Москвы. Когда я возвратился, мой товарищ сказал мне:
– А у нас, Володя, семейства прибавилось.
– Что такое?
– Спирьку я к себе в лакеи взял.
– Ну?! – удивился я.
– Да, верно; третьего дня его хозяин прогнал, идти человеку некуда, ну я его и взял. Славный малый, исполнительный, честный.
В это время дверь отворилась, и с покупками в руках явился Спирька. Положив покупки и сдачу с десятирублевой ассигнации, он поздоровался со мной.
– Здравствуйте, барин, – рикамендуюсь вам, что мы теперь у вас в услужении будем.
– Рад за тебя, служи.
– Нет, вы, барин, на меня поглядите-сь, каким я теперь – хоть сейчас под венец, – обратился ко мне Спирька, охорашиваясь и поправляя полы спереди узкого, короткого сюртука.
– Барин подарил-с, – сказал он. Действительно, Спирьку нельзя было узнать. На нем была поношенная, но чистенькая триковая пара и порядочные, вычищенные до блеска сапоги. Он был умыт, причесан, и лицо его сияло.
– Эх, то есть вот как теперь меня облагодетельствовали, что всю жизнь свою не забуду, по гроб слугой буду, то есть хоть в воду головой за вас… Ведь я сроду таким господином не был. Вот родители-то полюбовались бы…
– Ну и покажись им, – сказал я.
– Это родителям-то-с? Да у меня их никогда и не бывало; я ведь из шпитонцев взят прямо.
– Как не бывало?
– Мы шпитонцы; из ошпитательного дома… бог его знает, кто у меня родитель – може, граф, може, князь, а може, и наш брат Исакий!
– Ну, последнее вернее, – сказал мой товарищ, глядя на лицо Спирьки.
Стал у нас Спирька служить. Жалованье ему положили пять рублей в месяц.
Два месяца Спирька живет – не пьет ни капли. Белье кой-какое себе завел, сундук купил, в сундук зеркальце положил, щетки сапожные… С виду приличен стал, исполнителен и предупредителен до мелочей. Утром – все убрано в комнате, булки принесены, стол накрыт, самовар готов; сапоги, вычищенные «под спиртовой лак», по его выражению, стоят у кроватей, на платье ни пылинки.
Разбудит нас, подаст умыться и во все время чаю стоит у притолоки, сияющий, веселый.
– Ну что, Спиридон, как дела? – спросишь его.
– Слава тебе господи, с бродяжного положения на барские права перешел! – ответит он, оглядывая свой костюм.
– А выпить хочется тебе?
– Нет, барин, шабаш! Было попито, больше не буду, вот тебе бог, не буду! Все эти прежние художества побоку… Зарок дал – к водке и не подходить: будет, помучился век-то свой! Будет в помойной яме курам да собакам чай собирать!
– Так не будешь?
– Вот-те крест, не буду.
Спустя около месяца после этого разговора Спирька является к моему сотоварищу и говорит ему:
– Петр Григорьич, дайте мне четыре рубля, жисть решается!
– Как так?
– Невесту на четыре рубля сосватал! С приданым, и все у нее как следно быть, в настоящем виде.
– Что ты?
– Будь сейчас четыре рубля, и жена готова!
– На что же четыре рубля?