И пояснила дальше хриплая и гнусавая баба историю с полусапожком, приправив крепким словом. Пыталась встать, но, не выдержав равновесия, шлепнулась в лужу.
Глеб Иванович схватил меня за руку и потащил на площадь, уже опустевшую и покрытую лужами, в которых отражался огонь единственного фонаря.
– И это перл творения – женщина! – думал вслух Глеб Иванович.
Мы шли. Нас остановил мрачный оборванец и протянул руку за подаянием. Глеб Иванович полез в карман, но я задержал его руку и, вынув рублевую бумажку, сказал хитрованцу:
– Мелочи нет, ступай в лавочку, купи за пятак папирос, принеси сдачу, и я тебе дам на ночлег.
– Сейчас сбегаю! – буркнул человек, зашлепал опорками по лужам, по направлению к одной из лавок, шагах в пятидесяти от нас, и исчез в тумане.
– Смотри, сюда неси папиросы, мы здесь подождем! – крикнул я ему вслед.
– Ладно, – послышалось из тумана.
Глеб Иванович стоял и хохотал.
– В чем дело? – спросил я.
– Ха-ха-ха, ха-ха-ха! Так он и принес сдачу. Да еще папирос! Ха-ха-ха!
Я в первый раз слышал такой смех у Глеба Ивановича.
Но не успел он еще как следует нахохотаться, как зашлепали по лужам шаги, и мой посланный, задыхаясь, вырос перед нами и открыл громадную черную руку, на которой лежали папиросы, медь и сверкало серебро.
– Девяносто сдачи. Пятак себе взял. Вот и «Заря», десяток.
– Нет, постой, что же это? Ты принес? – спросил Глеб Иванович.
– А как же не принести? Что я, сбегу, что ли, с чужими-то деньгами. Нешто я… – уверенно выговорил оборванец.
– Хорошо… хорошо, – бормотал Глеб Иванович.
Я отдал оборванцу медь, а серебро и папиросы хотел взять, но Глеб Иванович сказал:
– Нет, нет, все ему отдай… Все. За его удивительную честность. Ведь это…
Я отдал оборванцу всю сдачу, а он сказал удивленно вместо спасибо только одно:
– Чудаки господа! Нешто я украду, коли поверили?
– Пойдем! Пойдем отсюда… Лучшего нигде не увидим. Спасибо тебе! – обернулся Глеб Иванович к оборванцу, поклонился ему и быстро потащил меня с площади. От дальнейшего осмотра ночлежек он отказался.
* * *
Многих из товарищей-писателей водил я по трущобам, и всегда благополучно. Один раз была неудача, но совершенно особого характера. Тот, о ком я говорю, был человек смелости испытанной, не побоявшийся ни «Утюга», ни «волков Сухого оврага», ни трактира «Каторга», тем более, что он знал и настоящую сибирскую каторгу. Словом, это был не кто иной, как знаменитый П. Г. Зайчневский, тайно пробравшийся из места ссылки на несколько дней в Москву. Как раз накануне Глеб Иванович рассказал ему о нашем путешествии, и он весь загорелся. Да и мне весело было идти с таким подходящим товарищем. Около полуночи мы быстро шагали по Свиньинскому переулку, чтобы прямо попасть в «Утюг», где продолжалось пьянство после «Каторги», закрывавшейся в одиннадцать часов. Вдруг солдатский шаг: за нами, вынырнув с Солянки, шагал взвод городовых. Мы поскорее на площадь, а там из всех переулков стекаются взводами городовые и окружают дома: облава на ночлежников.
Дрогнула рука моего спутника:
– Черт знает… Это уже хужее!
– Не бойся, Петр Григорьевич, шагай смелее!..
Мы быстро пересекли площадь. Подколокольный переулок, единственный, где не было полиции, вывел нас на Яузский бульвар. А железо на крышах домов уже гремело. Это «серьезные элементы» выбирались через чердаки на крышу и пластами укладывались около труб, зная, что сюда полиция не полезет…
Петр Григорьевич на другой день в нашей компании смеялся, рассказывая, как его испугали толпы городовых. Впрочем, было не до смеху: вместо кулаковской «Каторги» он рисковал попасть опять в нерчинскую!
В «Кулаковку» даже днем опасно ходить – коридоры темные, как ночью. Помню, как-то я иду подземным коридором «Сухого оврага», чиркаю спичку и вижу – ужас! – из каменной стены, из гладкой каменной стены вылезает голова живого человека. Я остановился, а голова орет:
– Гаси, дьявол, спичку-то! Ишь шляются!
Мой спутник задул в моей руке спичку и потащил меня дальше, а голова еще что-то бурчала вслед.
Это замаскированный вход в тайник под землей, куда не то что полиция – сам черт не полезет.
В восьмидесятых годах я был очевидцем такой сцены в доме Ромейко.
Зашел я как-то в летний день, часа в три, в «Каторгу». Разгул уже был в полном разгаре. Сижу с переписчиком ролей Кириным. Кругом, конечно, «коты» с «марухами». Вдруг в дверь влетает «кот» и орет:
– Эй, вы, зеленые ноги! Двадцать шесть!
Все насторожились и навострили лыжи, но ждут объяснения.
– В «Утюге» кого-то пришили. За полицией побежали…
– Гляди, сюда прихондорят!
Первым выбежал здоровенный брюнет. Из-под нахлобученной шапки виднелся затылок, правая половина которого обросла волосами много короче, чем левая. В те времена каторжным еще брили головы, и я понял, что ему надо торопиться. Выбежало еще человек с пяток, оставив «марух» расплачиваться за угощение.
Я заинтересовался и бросился в дом Ромейко, в дверь с площади. В квартире второго этажа, среди толпы, в луже крови лежал человек лицом вниз, в одной рубахе, обутый в лакированные сапоги с голенищами гармоникой. Из спины, под левой лопаткой, торчал нож, всаженный вплотную. Я никогда таких ножей не видал: из тела торчала большая, причудливой формы, медная блестящая рукоятка.
Убитый был «кот». Убийца – мститель за женщину. Его так и не нашли – знали, да не сказали, говорили: «хороший человек».
Пока я собирал нужные для газеты сведения, явилась полиция, пристав и местный доктор, общий любимец Д. П. Кувшинников.
– Ловкий удар! Прямо в сердце, – определил он.
Стали писать протокол. Я подошел к столу, разговариваю с Д. П. Кувшинниковым, с которым меня познакомил Антон Павлович Чехов.
– Где нож? Нож где? Полиция засуетилась.
– Я его сам сию минуту видел. Сам видел! – кричал пристав.
После немалых поисков нож был найден: его во время суматохи кто-то из присутствовавших вытащил и заложил за полбутылки в соседнем кабаке.
Чище других был дом Бунина, куда вход был не с площади, а с переулка. Здесь жило много постоянных хитрованцев, существовавших поденной работой вроде колки дров и очистки снега, а женщины ходили на мытье полов, уборку, стирку как поденщицы.
Здесь жили профессионалы-нищие и разные мастеровые, отрущобившиеся окончательно. Больше портные, их звали «раками», потому что они, голые, пропившие последнюю рубаху, из своих нор никогда и никуда не выходили. Работали день и ночь, перешивая тряпье для базара, вечно с похмелья, в отрепьях, босые.