Томас Манн, оценивавший германский романтизм в свете событий, происшедших в Германии в течение первой половины ХХ века, говорит о радужной двойственности романтизма. Это направление дало миру, утверждал Манн, великолепные образцы поэтических и музыкальных творений, но в то же самое время романтизм был всегда преисполнен «какой-то темной яркостью и набожностью, душевной антикварностью, близкой к хтоническим, иррациональным и демоническим силам жизни». В годы подъема национал-социализма Манн приводил слова романтического поэта Вакенродера о «гибельном простодушии жуткой, оракульской, двусмысленной музыки» и признавал, что всякий (то есть он сам и другой великий немецкий писатель Герман Гессе), кто считает важным «придать немецкой душе ясность и форму, чтобы эта душа могла пользоваться уважением мира, вынужден бороться с темным мистицизмом германской музыки, несмотря на то что это так же болезненно, как резать собственную плоть».
Тема романтической музыки и романтической любви к смерти отчетливо звучит в «Чудесной горе», которая была горячо встречена после ее выхода в свет в 1925 году, но не оказала влияния на немецкие умы, уже опьяненные гитлеровскими идеями. Один из героев книги, рационалист и демократ, называет музыку недосказанным, двусмысленным и безответственным искусством, искусством «политически подозрительным». Он же поправляет романтические взгляды главного героя на жизнь и советует ему «думать о смерти как о части жизни», а не отрывать ее от жизни. Герой, второе «я» Томаса Манна, оказывается более способным учеником, нежели другие немцы, и в конце романа понимает, что жизнь и смерть нельзя рассматривать как противоположности, что человек – господин всех противопоставлений и что чувство смерти в душе должно слиться со свободой его живого разума. «Я сохраню в моем сердце веру и смерть, но буду знать, что сочувствие смерти есть зло, враждебное человечности, если мы дадим этому сочувствию овладеть нашими мыслями и поступками».
Что же касается музыки, романтической вагнеровской музыки, то молодой герой и Томас Манн находят, что смерть была вдохновляющим гением даже такой чарующей песни, как «Липа» Шуберта; «она была плодом жизни, зачатой в смерти». Вагнер, продолжает Манн, не называя имени композитора, был не более гениален, но более талантлив, чем Шуберт, но он сумел околдовать немецкую душу («мы все были его детьми») и подчинил себе мир. Наиболее верным сыном этого околдовывающего душу романтизма стал бы тот, «кто потратил свою жизнь на покорение самого себя…». Кто же был этим человеком? Не Ницше, как ошибочно полагал в то время Манн (позднее он изменил свое мнение); это был Томас Манн, это был Герман Гессе, и это был Стефан Георге, который никогда не любил романтическую музыку.
После Второй мировой войны Томас Манн возвращается к проблеме музыки, к роли, которую она играла в Германии, к влиянию, оказанному ею на умы немцев. Немцы, говорит Манн, подарили благодарному миру «самую прекрасную, самую глубокую музыку». Но такая музыкальность души, продолжает он, «была дорого оплачена в другой сфере», а именно в политике. Эта музыкальность стала причиной отчуждения всего германского умозрительного мышления от всей социально-политической философии, причиной чувства ее вторичности или даже полной неважности. Отношение немецкого интеллектуала к окружающему миру, а особенно к миру за пределами Германии, всегда оставалось «абстрактным и мистическим, то есть музыкальным». «Это было отношение учителя, отмеченного демонизмом, исполненное высокомерным сознанием своего превосходства в «глубине». Немцы – «народ романтической контрреволюции против философского интеллектуализма и рационализма Просвещения – мятежа музыки против литературы».
Немцы всегда превозносили жизненную силу в противовес чистой морали. В своей гордыне они отреклись от европейского гуманизма и демократии. В начале XIX века, когда немецкие поэты, философы и историки восстали против интеллектуализма XVIII столетия, их идеи казались новыми, революционными и величественными. Но в течение ста лет они деградировали вплоть до появления Гитлера, под властью которого «немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в одурманивающее опьянение, в пароксизм высокомерия и преступления, приведшего к катастрофе, к невиданному доселе физическому и психологическому распаду. Национал-социализм имеет глубокие корни в интеллектуальной и политической жизни Германии. Он есть результат того, что на протяжении ста лет гордо именовали «романтизмом». Профессор Вильгельм Рёпке говорит, что в глубинах немецкого романтизма пряталась «неумеренная экстравагантность, необузданное беззаконие и дикость, которые вырывались на поверхность четыре раза на протяжении двух столетий: в «буре и натиске» XVIII века, в романтизме начала XIX века, в младогерманском движении и в наивысшем своем проявлении, в национал-социализме, каковой является не только проявлением пруссачества, но и вырождением врожденного романтизма и мистицизма немцев». Профессор Вернер Кольшмидт подтверждает, что Томас Манн более отчетливо, чем кто-либо другой, увидел, что движение немецкого романтизма было «в большой степени ответственно за катастрофу Германии, ставшую и европейской катастрофой».
То, что говорил Томас Манн после войны, не было мудростью задним умом. Он очень ясно предвидел ход событий и говорил об этом немцам, пытаясь предостеречь их от того, что с неизбежностью надвигалось на Германию. Путь Томасу Манну указал профессор Эрнст Трельч, прочитавший в 1922 году лекцию «Естественное право и гуманизм в мировой политике». Профессор сказал немцам, что их политическая и этическая философия нуждается в пересмотре, ибо эта философия основана на германской романтической контрреволюции, которая привела к отчуждению Германии от Западной Европы. На Западе доминировала вера в вечное и божественное естественное право, в равенство людей, в одну судьбу всего человечества. В Германии, однако, возобладала вера в множество исторических индивидов, которые раз за разом выводят новые законы из новых общественных структур. Немцы видели в западных философских школах лишь мелкий и стерильный рационализм, а Запад видел в немецких учениях о государстве странную смесь мистицизма и жестокости. Лютеранин Трельч подчеркивал, что только протестантская Германия в своих теориях о государстве отделила себя от остальной Европы, в то время как католическая Германия в своем государственном мышлении всегда оставалась в русле европейской католической традиции. В результате немецкая теория государства, несмотря на некоторый налет возвышенного романтизма, стала циничной и безразличной ко всему духовному и нравственному. Обращаясь к немецким философам того времени, профессор призвал их приблизиться к западному мышлению и наверстать упущенное. При этом не требуется никакого самоотречения, надо лишь обратиться к утраченному наследию, которое является в действительности не узкозападным, а общеевропейским.
Большинство германских профессоров осталось глухо к словам Трельча, больше прислушиваясь к проповедям Гитлера. Только Томас Манн публично признался, что лекция Трельча открыла ему глаза. Манн без устали предостерегал от «революционного обскурантизма», пытавшегося заставить немцев поверить в то, что они снова оказались на перепутье, что «классицизм» Гете был преодолен новой романтической революцией, которую проповедовал философ Людвиг Клагес. Клагес заново открыл для публики археолога Й.Й. Бахофена, а Альфред Боймлер заново издал его труды, снабдив их длинным предисловием, где прославлял священное прошлое, ночь и смерть, хтоническое, демоническое, романтическое и национальное – то есть то, к чему Гете питал непреодолимое отвращение. Эти безответственные мыслители, говорил Манн, подчеркивают бессилие разума и освящают иррациональные глубины души, силу бессознательного. Если рассудок, разум и интеллект действительно так слабы, как считают Клагес и ему подобные, то почему бы их не защитить? Зачем надо клеймить их так, «словно они представляют опасность, которая может стать чрезмерной»? Зачем называть их могильщиками жизни?