Про генсеков Хапров рассуждал так: настоящее содержит прошлое, и тогда, значит, дородный ухмыляющийся Ельцин хранит в своей утробе, одного в другом, предыдущих вождей, как бы даже состоит из них.
Чанов же склонялся к тому, что прошлое было чревато своим будущим, то есть нашим настоящим. И тогда – луноликий липовый Ленин в обтекаемом астральном своем, покрытом лаком теле содержал… ну, как бы беремен был Сталиным, а тот… в общем, и так далее, до крохотного червячка Ельцина.
Сама идея с генсеками, несмотря на ее глубокое философское наполнение, была очевидна до пошлости, она легко тиражировалась, и ее быстро сперли. Но первые деньги с русских вождей двадцатого века снял именно историк Чанов.
Сколько снял? Неизвестно. Считал он не подробно. Он скорее прикидывал, чем считал, как бы взвешивал деньги. В левой руке кредит, а в правой дебет. Он записывал шариковой ручкой расходы на левой ладони, а приходы на правой. Разумеется, в долларах. Таким образом, Чанов был порядлив, рачителен и честен без суеты, без лишних движений. В беге со всеми по вертикальной стене он оставался мечтателен… Даже сосредоточен – на чем-то далеком от матрешек и курса рубля.
Кусенька имел какой-то совершенно свой талант: постоянно и без малейшего напряжения пребывать в созерцании общей картины мироздания. Он не то чтобы любопытствовал и тащился от нее. Нет. Он просто невольно видел связи всего со всем. Ах, занятным было зрелище… Но бывало, что рябило в глазах. Так сложна была паутина, так бесконечна сеть, на которой все вокруг трепыхалось, что Чанову иногда начинал отказывать вестибулярный аппарат. Как у космонавта или водолаза… Своей способностью видеть сеть он практически не пользовался. Шевелил иногда отдельные ниточки, прикасался, но не тряс. Затем, что и сам этой сети принадлежал. И знал о принадлежности каждым своим собственным нервным окончанием.
Чанов взрослел, получал в РГГУ дневное классическое образование с латынью и древнегреческим. А между тем матрешечная машина была запущена, денежки крутились и в деле же растворялись, их у Чанова вроде бы не становилось больше, просто всегда хватало на сигареты, на кофе, на пиво, на такси. И маме на текущие расходы. Уже и Сема женился, растолстел и стал носить портфель, а в портфеле ноутбук, едва ли ни первый в ойкумене. Уже не одно поколение арбатских рэкетиров не раз поменяло масть и возраст, национальность и крутизну. Солнцевские ландскнехты в вытянутых на коленках штанах «адидасах» исчезали, сменялись уволенными в запас фээсбэшниками в галстуках и пиджаках или ментами в камуфляже, а то и лысыми скинхедами, а то и чеченцами с уклончивыми глазами, и даже начитанной идейной шпаной – лимоновцами.
Уже новый Старый Арбат успел состариться, облупиться, подвергнуться перекраске и очередному обветшанию. А матрешечный бизнес Чанова жил, меняясь вместе со временем, незаметно расширяясь и даже сползая с Арбата… Тут Сему убили. Чанов не знал – кто и за что, но догадывался, почему. Сема залез в торговлю теми самыми пустошами и трущобами за фасадами Арбата. Он превысил уровень своей компетентности. Сема был не прав. Но он был живой, пока его не убили. И очень понятный, пожизненный, свой. Как выяснилось на похоронах, любимый.
Чанов вообще, в принципе терпеть не мог, когда живое убивали. Рвалась сияющая, переливчатая картина живого мира, гармоничная, совершенно не нуждающаяся в смерти. Это доставляло боль. Кроме того, смерть была абсолютно черной дырой, в которую и заглядывать не имело смысла. Не видать там было ни зги. Он и не заглядывал.
После окончания РГГУ жизнь Чанова не изменилась, зарабатывать в качестве историка Древнего мира он не собирался никогда. Потому что это было невозможно. И его друзья-однокашники по окончании курса почти все пристроились в стороне от классических гуманитарных наук. А, бывало, в годы учебы он с удовольствием ездил с ними на археологические практики то в Крым, то в Великий Новгород, то в Ростов Великий.
Там у него случались романы без серьезных последствий. Сердец он старался не разбивать, жизней не портить.
Женщины были ему милы! Как дети. Как чужие дети.
В Москве он с любопытством заводил себе новых, непутевых, московских. Но тоже трогательных. А иногда и очень занятных стерв… Еще он радовался возможности приходить в архивы и в библиотеки, погружаться в папки документов, в редкие старинные издания. Он даже как бы вел научную работу, делал выписки. Ему было любопытно улавливать все ту же паутину связей всего со всем в давно ушедших эпохах, его волновали подробности и частности бывшей жизни, ее громада и вещность… реальность. Тонкие как ниточки корешки оттуда, из толщи истории, прорастали в сегодняшний день.
Вот, например. После второго курса на раскопе в Великом Новгороде он сам и нечаянно нашел берестяную грамотку, неказистую, почерневшую и скрученную в рожок. Распарил ее в горячей воде в собственной помятой алюминиевой кружке. А потом расправил и разглядел нацарапанное по изнанке бересты без промежутка между словами: «ТОДОРКОВГОРОДЕ». Он увидел вдруг: вот он, ТОДОРКО, живой, прячется где-то В ГОРОДЕ, и город деревянный вырос прямо на раскопе, а все ворота закрыты…
В то лето Чанов работал как сумасшедший, нашел кованый гвоздь и (с колотящимся сердцем!) несколько черных, пересохших, скрученных в рогульку клочков бересты. Он и их распарил в алюминиевой кружке. Но лишь на одной обнаружил несколько загогулин, ничего ровно не значащих, только то разве, что совершенно живой и задумчивый человек, возможно ребенок, ковырял и чиркал шильцем по вываренной бересте… После, уже зимой, в исторической библиотеке Чанов просмотрел все о Новгороде и о берестяных грамотах. Но дальше делать с этим ничего не захотел. Он просто – узнал. И все.
Чего же он хотел?
Поначалу, по юности, он хотел счастья. То есть, возможно, любви?.. Нет. Потому что в детстве, лет в тринадцать, влюбился чуть не до смерти. В любви, он чувствовал, как и в смерти, было невозможно ничего разглядеть… Как среда обитания любовь была немногим лучше смерти. Только если смерть – дырка или щель, то любовь представлялась невыносимо горячей, испепеляющей звездой. Если любовь выгорала, то, похоже, на ее месте тут же образовывалась не просто дырка, а дырища, мгновенно вырастающая из звездной точки в черную дурную бесконечность. И туда – затягивало. Само это затягивание было ужасно.
Взрослый Чанов любви не хотел. Да и счастья не хотел, а просто и совершенно даром его испытывал. Порой. Изредка. И, кажется, все реже… Он вообще не хотел хотеть, вот что! В этом смысле он был буддист. Но только в этом. Конфуцианцем же Кусенька не был вовсе…
В подвале Круглосуточного клуба у Чанова впервые нашлось время разглядеть – уже со стороны, уже PS – первое (и ведь последнее!) десятилетие своей молодости, все и целиком. Свое, как принято считать, лучшее десятилетие он прожил в мерцающем городском сумраке. Каждый вечер после занимательных, а иногда и блестящих лекций он, можно сказать, работал. То есть с головой проваливался в ветхое и суетное игорное пространство под открытым небом… В расхристанное и незавершенное, как жизнь, но все-таки искусственное насаждение. Это были целлулоидные джунгли с фонарями, напоминавшими светящиеся мыльные пузыри, а также с музыкой, жуликами и зеваками. Настоящие чудовища и душегубы там тоже несомненно водились, он их чувствовал издали и держал расстояние. Местность была многослойная и древняя. В этих палестинах играли на денежки, но не только. И на интерес играли. Кто в букинистов, кто в художников, кто в три наперстка, кто в тяжелый рок. Чанов и сам держал там свою собственную, матрешечную рулетку. Бывало, что и на соседних игровых автоматах он ставил по маленькой, по маленькой же проигрывая и выигрывая. Но уходил, как правило, в плюсе. Ему было дано. То есть ему везло по маленькой… Однажды Чанов почувствовал напряжение какое-то. Усталость накатила. «Что ж он такого сделал, что так устал?» – произносил Чанов фразу, которую когда-то где-то прочел, но где – забыл… У писателя Битова, что ли?.. Да просто любил, любил – и разлюбил он свой Арбат, свою Агору
[7]
. В тягость стало здесь появляться. Особенно когда Семы не стало.