Письмо Леону Верту
[Орконт, конец января 1940 г.]
Дорогой Леон Верт,
Статья Поллеса
[79]
вызвала у меня отвращение и горечь. Мне бы очень хотелось, чтобы вы удостоверили, что я вовсе не такая сволочь, каким представлен в его опусе!
Прилагаю записку для Корню
[80]
. Передайте, пожалуйста, если только не считаете ее чересчур глупой.
Мы перебазируемся! Здесь нас задерживает только снегопад, из-за него мы не можем улететь. Так что когда вы снова навестите меня, то уже не увидите ни нашей столовой, ни моей великолепной архиепископской кельи. Другая фермерша будет топить мне печку, и во дворе я буду встречать других уток. Это грустно: здешние стали приручаться, и потом, я так привык к своей печурке, перине, полу в красную клетку… Короче, вся эскадрилья сидит в ожидании.
А все это из-за наступления (?) на Бельгию
[81]
. И нам надо будет колонизовать новых туземцев, приручать новых уток, облетывать новый сектор (адрес, очевидно, останется прежний: полевая почта 897). Все это, Леон Верт, достаточно странно и немножко грустно.
И вообще вся эта война немножко странная и грустная.
До свидания, Леон Верт, вы мне очень дороги.
Тонио
Письмо Х.
[27 января 1940 г.]
«Отель де Лан»
[82]
.
Мне так опротивела моя новая жизнь! И центральное отопление, и зеркальный шкаф, и вся эта полуроскошь, и это буржуазное существование. Постепенно и только сейчас я начинаю понимать, как мне нравился Орконт. Насколько жизнь на ферме, моя промерзшая комната, грязь и снег помогали мне примириться с самим собой. А десять тысяч метров – обрести вес.
И вот опять все пошло прахом. Я не способен собрать себя. Там я исполнял свои обеты. Начинал потихоньку… потихоньку оттаивать. Но что я могу сделать с этой машиной, которая ни черта не стоит?
Я не хотел жить со всеми ними. Хотел, скорей уж, слиться с ними в их молчании. Хотел приходить извне – со своей фермы или с десяти тысяч метров. И Ольвек
[83]
очень ошибается, если считает, что я взят в плен застольными песнями в столовой. На равной ноге, да, но без тени снисходительности. И в равенстве я находил такую же радость, как они в пении. Эта ласковая земля – для моих корней. Но для ветвей – все небо, и ветры, прилетающие издалека, и молчание, и свобода одиночества.
Я умею быть один в толпе. Пусть я стиснут ею, но у меня остается своя голова и своя берлога. А теперь я лишился берлоги, лишился неба, и мне некуда тянуться ветвями. Теперь я сжался и не верю в себя. Когда они слишком близко, у меня начинается удушье.
И все же я любил их и люблю без всякой задней мысли. Но у меня потребность – несомненная – выразить их. Я понимаю их лучше, нежели они сами, – и крепость их корней, и великолепную их субстанцию. Но то, что они говорят, не способно заинтересовать меня, если не считать смысла, который, вопреки им, есть в их словах.
Точно так же в моей книге: «Простодушная, она плакала из-за потерянной драгоценности. Она плакала, сама того не зная, из-за смерти, которая разлучит со всеми драгоценностями»
[84]
. (…)
Все в точности похоже. Все их побуждения проникают мне в сердце, и я гораздо ближе к ним, чем они сами к себе. Но мне сейчас недостает пространства.
А они надоедают мне историями про драгоценности. Но суть-то не в драгоценностях.
Я познаю только при условии, что сам творю свои ветви. Я не способен выразить их, когда меня душит их присутствие. А то, как они сами выражают себя, мне неинтересно.
Я уйду к Витролю
[85]
. Предпочитаю опасность смерти иссыханию, которое угрожает мне здесь. Тут я обрел вторую Тулузу. Но без одиночества. Умираю от жажды одиночества. Я – дрянная машина, и мне нужно неведомое горючее. Я чуть ли не кричу караул. Мне просто необходим свет. Дайте мне света. Как сделать, чтобы не погибнуть и принести плоды?
Где я?
Я опьянел от благих побуждений. И словно апельсиновое дерево, отправляюсь на поиски пригодной земли. Но апельсиновое дерево не слишком-то способно передвигаться. Менять почву трудно. У меня нет ничего, кроме инстинкта искателя подземных ключей. Стоит мне оказаться там, где есть ключ, как я точно угадываю его. Но я никогда не знаю, куда идти. Я страшно неудачливое дерево.
Письмо Леону Верту
[Лан, февраль 1940 г.]
…Леон Верт, наступают холода, и я не очень понимаю жизнь, не знаю, куда податься, чтобы быть в мире с самим собой. Теперь для нас не существует даже войны. Мы здесь находимся на случай военных действий, которых нет, и, стало быть, как бы на отдыхе. Остальные после потери шестнадцати экипажей вполне заслужили отдых, но я-то еще ничего не сделал, и уж если вы считаете безрассудным мое участие в войне, то еще более абсурдным сочтете мой отдых, так как я не обрету в нем ничего, что придало бы мне бодрости.
Мы живем в настоящем доме с настоящей столовой, настоящим центральным отоплением, и песни тут уже звучат фальшиво, и у меня нет моей дровяной печки, чтобы сотворить ночь, а я так любил все это; там я мерз, но чувствовал себя великим архитектором огня и любил свою выстуженную (по утрам) комнатку. Ледяная постель – это чудесно, потому что, пока не двигаешься, тебя омывает теплая река, но стоит шевельнуть ногой, и попадаешь в полярное течение; постель с ее Gulf Stream
[86]
и Ice bergh
[87]
(правильно написано?) была полна таинственности. В сущности, я не люблю комфорта, который все сглаживает. В умеренном климате мне скучно. Здешние ночи в компании с радиатором центрального отопления и зеркальным шкафом уже не имеют привкуса охоты на медведя, и, проснувшись, мне уже не нужно преодолевать степь в красную клетку, простирающуюся между кроватью и печкой, степь, которую я не решался пересечь, так как стучал зубами от холода. И потом ближние полеты разочаровывают меня: вы же знаете, что это не та война, на которую я рвался. Но между взлетами и посадками, при этой великой скудости и кругозоре пастуха мне просто необходимо нечто, что вынудило бы меня разбить свою скорлупу. А тут я чувствую себя, как в инкубаторе.