Прости меня, мой милый жен, что я увлек тебя в область политики, хотя она для нас – картина вне, в которой мы – не действующие лица. Ты пишешь о вашем будущем распределении комнат. Оно будет тесновато. Но разве нельзя поискать помещение – хотя бы комнату в ближайшем доме, это бы сильно освободило комнаты. Против вас через дорогу – огромный пустой дом, там можно найти, сколько влезет. Если вы возьмете пять мальчиков, да вас восемь, получается 13 на пять комнат, т. е. почти три человека на комнату, а с будущим человеком и почти полных три. Для спанья, когда все угомонятся, это еще ничего, но днем, когда все это будет кричать и ссориться, это очень и очень шумно. Конечно, твоя мысль платить Ане 350 руб. лучше всего, что можно выдумать, но она сложна и, вероятно, ставит Нюню в несколько щекотливое положение; с мальчишками труднее, но зато она будет иметь успокоение, что заработает лишним трудом и беспокойством.
Я чувствую, что монотонная жизнь моего домостояния начинает мне надоедать, может быть, уже надоедает и командование дивизией. Этой я командую вот уже пять месяцев, да тою прокомандовал три месяца, итого восемь. Достаточно. Конечно, генерал Павлов (Каменецкий), прокомандовавший дивизией уже три года, несколько больше утомлен, чем я, но все же и я попрактиковался немало. Если получу корпус и хотя немного буду в силах завернуть к вам, попробую… хотя обычно это очень трудно. Игнат, у которого перестали болеть зубы, начинает зубоскалить: врет, смеется над Осипом, который ни одной секунды не может быть неженатым и т. п. Давай, дорогая моя и золотая, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Ваш отец и муж Андрей.
Целуй Алешу, Нюню, малых. А.
7 сентября 1917 г.
Дорогая моя женушка!
Вчера вечером получил твое письмо от 28.VIII (777). Первая страница его полна тревоги; ты почему-то думаешь о моем «нездоровье». Я, голубка, здоров, по крайней мере телом: ем с аппетитом, много гуляю по своему садику, хорошо сплю. Что касается до моего настроения, то о нем я постоянно что-либо тебе черкну. Конечно, это тебе дает каждый раз облик того душесостояния, которое я ношу в минуты писания или во время, близкое к этим минутам: твой образ, встающий в моих глазах, наши малые и вся та обстановка, которая вас окружает, все это налетает на «Можно войти?» – «Войдите». Входят три солдата, делегаты от роты, которые (с разрешения командира полка) пришли поделиться со мною своими невзгодами. Они – члены ротного комитета и никак не могут уговорить роту, которая бушует, нервничает, волнуется, страдает, ломает руки и жалуется Господу Богу на несправедливости мира сего. Я не пишу, моя роскошь, о каких-либо институтках, слабонервных, малокровных, с глазами на болоте; нет, пишу о сотне дюжих молодцов, упитанных и прочных, как хорошие пни, но они теперь все расслабли, разнервничались, способны глубоко страдать от укуса мухи. Мы начинаем рассуждать, и я (игрою слов или мысли, иногда нарочитой) прижимаю их порою к такой стене, что они, как сазаны, молча начинают смотреть друг на друга. Я не выдерживаю и начинаю хохотать, и они. В конце концов, мы находим какой-то вывод, и они, видимо, примиренные, уходят. Их уже нет, но приходит вновь прибывший в дивизию батюшка, и мы поговорили с ним немного о делах и завтрашней службе. Потом с маленьким докладом заворачивает Н[иколай] Ф[едорович] (он замещает теперь начальника штаба), и я что-то подписываю. После него вваливается Игнат с заявлением, что идут гонять Ужка на корде; одеваюсь и выхожу за ними. На пути мне представляются два новых подполковника, прибывших в мою дивизию. Я обмениваюсь с ними рядом фраз и иду на круг, где мы трое (Шинкарчук, т. е. Авксентий, Атласюк, т. е. Игнат […] и я) гоняем бедного Ужка: понукаем, ругаем, щелкаем кнутом и пальцами и т. п. И вот только теперь, когда без десяти минут 19, я могу вновь продолжать мысль, прерванную на первой странице.
Итак, «все это налетает» на меня, и в мое повседневное настроение вносятся такие придатки, что от повседневного, может быть, ничего и не остается; короче, я хочу сказать, что отражающееся в моих писаниях не может быть тем, с чем живу я постоянно, изо дня в день. Но что я скажу об этом постоянном, если я попробую на нем сосредоточиться? Оно грустно, во всяком случае оно близко порою к отчаянию и, наконец, в нем много беспомощного фатализма: «Пусть будет, что будет, что же я могу сделать?» Для всякого благомыслящего и смотрящего несколько вперед картина ясна: страна идет к экономическому и политическому краху, и нет сил и нет ресурсов спасти ее; те, что могли бы еще по пониманию вещей, патриотизму и политической добросовестности задержать крах, – или бессильны, или слишком малодушны; те же, что власть имеют, фанатичны, больны куриной слепотой, невежественны, а некоторые и заведомо недобросовестны. Брошенный на произвол судьбы русский рубль, катящийся в пропасть и теперь даже в Персии расцениваемый в 7–8 коп., лучше всего показывает, что в нас потеряли веру, и даже Англия перестала нас поддерживать в финансовом смысле, что еще так недавно делала. И наша судьба – стать второстепенной державой, а может быть, и третьестепенной, очутиться под пятою Вильгельма и нести на шее кабалу экономической зависимости. Может быть, я, к счастью для моей страны и моему личному, и ошибаюсь, но я понимаю, как сказал, и это чувство я ношу в моем сердце больше двух месяцев (раньше я еще питал надежды), и каждый день, как капля за каплей горького яду, подтверждает мне мои думы и делает мое горе глубже, сильнее и определеннее.
Вот основной фон, на котором, как здание на фундаменте, строится мое ежедневное настроение. Дневные детали в связи с личными переживаниями делают фон немножко веселее, немножко грустнее, но… «рана глубока и каждый день течет. Не тронь его, оно разбито…» В мои годы и с моим кругозором трудно человеку замкнуться в личное счастье; судьбы общего, большого, страны, властно стучатся в сердце, кричат: «Открой, дай доступ», – и, по словам Евангелия, стучащему открывают. Но подумай, моя единственная и дорогая, если в мое сердце – маленькое и ограниченное, как в сердце всякого человека, нашла себе дорогу общая скорбь, массовое горе, необъятная болезнь, переживаемая страной, что же тогда делается с моим бедным сердцем, как ему скорбно, как ему тяжко, как ему страшно. И что же удивительного, что сны – неясно-спутанные, дикие – тревожат мой сон, что ночью я просыпаюсь внезапно, как от кошмара, и долго лежу с открытыми глазами; хожу я по садику, пробую думать или о пустяках, или о чем-либо веселом, облегчающем сердце, и вдруг налетит опять оно – злое, большое, выдавит все текущие мысли и ляжет на сердце тяжелым смеющимся гнетом: и тогда встану я у какого-либо дерева, стою минуту за минутой и смотрю в голубое небо, туда, где мысль простых людей располагает стопы Создателя миров, и мои сухие губы шепчут: «Спаси и сохрани, Ты, пострадавший за нас на кресте».
8 сентября. Письмо прерывал. Был сегодня в церкви и по своему нервозу, по дрожащим нервам в некоторые моменты молитв я чувствовал, как и церковью это нечто пользуется, чтобы залезть и отравить сердце. Певчие пели очень хорошо, некоторые вещи очень тихо. Батюшка сказал краткое слово о Богородице как защитнице всех страждущих и трогательно закончил свое слово фразой: «Царица небесная, спаси русскую землю». Я обернулся в это время на ребят: у многих в это время на глазах были слезы.