Корнея все нет, и я начинаю думать, что он где-либо пропал: или заболел, или, бросивши вещи, мимоходом сбежал к себе. Последнее предполагаю в крайности, так как он человек надежный.
У Шведова ты была, вероятно, с просьбой о Леле; он, несомненно, может все сделать в своей области, если не надумает отговориться вертлявыми словами… как он это проделывал всю жизнь. Приехал новый сожитель [Вирановский Г. Н.], и жизнь теперь потечет под его влиянием, а каково оно будет, покажет будущее. Он очень видный (на вершок выше меня) и красивый человек, не запечатанный, а открытый, что часто признак дарования, с одним из командиров полка, с которым он учился вместе, по принятии официального рапорта, крепко расцеловался и по-старому перешел на «ты». Это не трудно, но не всем дано и, на мой взгляд, говорит о натуре крупной. Больше не буду говорить, чтобы не сглазить.
Стоят дни пригожие, но настроение неважное… долгое стояние в резерве человека балует и настраивает на тыловой лад: чем ближе к окопам, тем все яснее, цельнее, совесть спокойнее. А здесь начинаешь думать, что зря получаешь деньги. Я понимаю тех из раненых офицеров, которые на 2–3-й месяц лечения начинают стесняться выходить на улицу; их, как они говорят, стыдит каждая пара детских глаз, таящая в себе суровый вопрос: «Что ты тут, дядя, делаешь среди нас маленьких, почему не воюешь?»
Это письмо пишу тебе по новому адресу, так как 8-го ты выедешь из Петрограда. Как-то ты переедешь с нашими гусятами? Конечно, первые минуты они прилипнут к окнам и будут полны восторга и пафоса, но как скоро они устанут и раскиснут! Я не забуду, как мы ехали в Каменец и как перед Ларгой надо было будить тогда двухлетнего Кириленка… как горько тогда плакал мальчишка! У меня многие детали ускользнули, а эта осталась во всей своей целости.
Сейчас выходил смотреть, как моют Ужка; сколько он, дурак, выкидывает глупости! Жарко, пыльно, благодарить бы Передирия, поджавши хвост, а он выкидывает, что придет в его жеребячью глупую башку. Зато вид он получил роскошный: чистенький, тоненький, лоснящийся.
Как ты не получаешь моих писем, диву даюсь. Я раз в три дня пишу обязательно, а в неделю всегда 2–3 письма. Горе в том, что письма не идут правильно, а часто накапливаются кучею в 2–3 письма. Эту пачку ты проглатываешь, как одно, и впечатление остается, как от одного письма: какой смысл в письме от 5.IV, если оно пришло одновременно с письмом 7.IV. Ты, моя сизая голубка, остаешься одинакова: прочитаешь письмо, день-то еще проживешь, а на другой – вновь ожидание: «Что-то давно нет от муженька ни строчки?» А если он случайно зачастит (как было в один из месяцев 1915 года), то вновь беспокойство: «Что-то муженек часто пишет, уже не начинает ли беспокоится из-за меня, много наслышавшись об офицерских женах…» Много, помню, я тогда и недоумевал, и смеялся.
Вчера у меня были Карягин и Завадовский. Спрашивал про Шурку Пегушина. Зав[адовский] тоже слышал, что он разводится, и виноват, по его версии, Шурка, который влюбился в Трусевич (не та ли, с которой я когда-то путешествовал из Каменца) и намерен на ней жениться. «Вот, что делает война, – говорит по этому поводу Завад[овский], – она разлучает даже такие примерные пары». Такова ли канва истории, не знаю. Кар[ягин] высказал свое полное удивление! Больше, конечно, мы говорили по поводу их истории, и я дал Степану Семеновичу несколько советов.
Когда говоришь даже с самым закоренелым мошенником, он сумеет тебя уговорить в противном тому, что слышал и предполагаешь. Во всяком случае, гроза над их головами собирается, и разойдется ли она – кто знает.
От Мих[аила] Васильевича получил письмо в очень печальном тоне: очевидно, как человек простой и привыкающий, он чувствует себя там одиноким и печальным. Но, увы, всё на войне горит много быстрее, чем в минуты мира, и я с грустью замечаю, как быстро исчезает и летит в реку Забвения его добрая память… легли сотни верст, пролетело время – и небольшое, – а с ними налегла тишина забвенья, как где-то говорится или, может быть, говорил я сам. Сейчас дело идет к вечеру (четверть восемнадцатого), кричат почему-то ягнята и куры и вызывают в душе моей печаль… куры, ягнята и печаль, может ли на минуту по думать об этом один из партнеров моей печали. Я предаюсь мечтам – сладостным и печальным – о моей маленькой женке, которую я страшно хочу видеть, пощипать и обнять до боли… мечтаю кое о чем и другом, о чем говорил тебе… всякие мечты приходят в башку в теплый летний вечер, когда домой с полей идут насыщенные стада и томная прохлада спускается над запыленным и перегретым селом. Давай, женка, твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Ваш отец и муж Андрей.
Целуй Пашу, Лилю, Лелю [Вилковых] и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр.
11 мая 1916 г.
Дорогая моя лапушка-женушка!
Вчера получил одну, а сегодня вторую твою телеграмму. Первую от 10.V из Грязей и вторую от 11.V из Самсонова. Обе телеграммы полны веселого и бодрого тона; воображаю, с каким гамом и трескотней вы совершаете свое цыганское передвижение из Петрограда. Позавчера приехал Корней, вчера разошлись по полкам все твои подарки. Я написал в таком тоне бумагу, чтобы ясно было, что ты, моя золотая, поработала в этом деле. Я сам получил кипу, рубашками страшно доволен и в одну из них влез в такой мере, что не знаю, когда и вылезу. Особенно мне нравится, что она вся расстегивается, а низ замаскирован так, как будто бы сшит наглухо. Я еще не все перебрал, так как страшно некогда.
Новый мой сожитель ознакамливается со своим местом, и мне приходится всюду его сопровождать. Днем на воздухе, на осмотрах, а затем работа штабная и так без конца. Недавно совершили еще вояж, и теперь я живу в халупе, простой, но очень уютной. Хозяева – очень милые люди, а особенно их дети: их четверо, третий по счету (лет 2–3), черноглазый и всегда грязный, посещает меня очень часто. Как-то я ему задал вопрос, получил ли он конфеты, которые я передал для общего раздела старшему брату (красивый «Инек» лет 8–9), пузырь ответил «нет» и сейчас же получил от меня конфетку. С тех пор он приходит ко мне, становится предо мною с недоуменной рожицей и говорит, что он конфет не получил… и он получает. Передирий таскает на руках младшую девочку (4–8 месяцев), и она к нему очень привыкла. Пошла мать за водой и оставила девчонку, эта разревелась… Передирий взял ее и унес в конюшню, где усадил около ясель, а сам стал чистить под Ужком. Вернулась баба – нет девочки; пошла искать… смеху было немало.
Прочитал «Нору». Глупая и развращающая мысль. И причины (м[ожет] быть, скорее поводы) для ухода какие-то жалкие и натянутые. А когда-то вещь была в большой моде. Сколько крутят женщины, сколько крутим мы с ними, а в конце концов они совершенно балдеют и не знают ни куда идти, ни в чем радость жизни. Возьмите эту армию курсисток… бедную мечущуюся армию! Что только они ни изучают: и литературу того или иного периода, и растения страшного названия, и трехаршинную математическую формулу… учат старательно, а сердце бедное тянет свою песню, и совесть будущей матери ноет и щемит… они – лучшие и подобранные – зубрят всякий вздор (что такое науч[ная] истина, взятая вне жизни и без надежды на приложение, как не пустословие), а родить людей должны бедные, рядовые, слабые и темные духом… Мило!