Его сосед по галерее – лейб-гвардии полковник граф Ермо-Николаев, резидент русской разведки во Франции времен Наполеона Бонапарта. Любимец парижского света. Несколько лет он умело водил за нос ищеек Фуше. Однажды, возвращаясь с приема у Жозефины, он спас из горящего дома молодую женщину и ее крошечную дочку: в блестящем придворном мундире, с лентами и орденами, в золотых эполетах – не раздумывая ринулся в пламя и вынырнул невредимым с очаровательной дамой в пеньюаре на руках. Лев. Накануне войны двенадцатого года ему пришлось спешно покинуть Париж. В предотъездной суматохе он сжег все свои бумаги – камин был до дымохода завален пеплом, но одно письмо забилось под ковер – оно-то и вывело французскую полицию на осведомителей Ермо при дворе и в военном ведомстве. По возвращении в Петербург он был обласкан, пожалован генералом и графским титулом.
Наконец – сенатор Ермо-Николаев, усмиритель Западного края, – вот он, сухой старчище с геометрически правильным лицом, подпертым высоким шитым воротником, с лентой и звездой Андрея Первозванного. Удалившись на покой, взялся переписывать родословную: отрицая татарское происхождение семьи, возводил историю рода к одному из семидесяти апостолов – по его мнению, тот был далматинским епископом (хотя далматинского епископа звали Ермом; апостол же, ученик Павла, был епископом в Филиппополе). Как однажды выразился дядя, сенатор «ерманулся» на истории семьи.
Брат сенатора стал министром юстиции, в память от него осталась деревянная шишечка, украшавшая лестницу в загородном имении и сбитая выстрелом террориста, целившего в министра.
По прихоти судьбы старик носил то же имя, что и эти мужчины, взиравшие на него со стены. Он втягивал запахи кофе и табака, уже не смея ни пригубить, ни затянуться, – их судьбы были для него сродни этим запахам. Они были портретами, всего лишь изображениями, которые не отбрасывали тени в его жизнь.
Отдельно от них, между книжными шкафами, запертая в нелепую тяжелую золоченую раму, жила Софья – в бело-розовом воздушном платье, полуобернувшаяся на бегу, задыхающаяся, с разметавшимися рыжеватыми волосами и удивленными голубыми глазищами – казалось, вот-вот спрыгнет на пол и быстро-быстро проговорит: «О, Джордж, пожалуйста, стакан оранжада – не то я умру! умру!»
Давным-давно он велел перенести этот портрет в свой кабинет – из огромного холодного зала с темными углами, где она мерзла в компании с дамами, чьи резко очерченные породистые скулы и безжизненные губы навевали мысли о рыбной лавке.
Жизнь – это картины, шишечка, запахи, тетушкин гардероб, тень сирени, мятущаяся под ветром, бело-розовая женщина с рыжими кудрями и красивыми кривыми ногами, с задыхающимся голосом: «Умру! умру!..»
Тени, звуки и отзвуки, призраки, видения…
И чаша, конечно.
Впервые он увидел ее лишь на исходе второго года жизни в этом доме. Случайно заглянул в маленькую комнатку, удивившую его тогда своей странной формой – прямоугольный треугольник, одним катетом которого была стена, отделявшая комнату от зала, а другим – внешняя стена дома. Кресло, шахматный столик, в центре которого стояла чаша, и высокое старинное зеркало, в котором чаша отражалась.
«Ее не трогали лет сто, – сказала хозяйка. – Или триста».
Сто лет – или триста – она отражалась в этом зеркале. Серебряный потир без украшений, лишь ободок с полустертой надписью на неизвестном языке. Добыча Дандоло.
«Быть может, это легенда. Дожу приписывают немало такого, чего он не совершал…»
Энрико Дандоло принадлежал к одному из двенадцати семейств, учредивших в 697 году должность дожа, когда разрозненные поселения объединились в Венецию. Он был послом в Византии, где по приказу императора Мануила был ослеплен, после чего с позором изгнан. В 1192 году слепой восьмидесятилетний старик становится дожем. Искусно нейтрализовав притязавших на Венецию Гогенштауфенов и папу Иннокентия III, он победил Геную и Пизу в борьбе за рынки Адриатики и Леванта, вынудил рыцарей, участников Четвертого крестового похода, захватить для Венеции далматинское и албанское побережья и Ионические острова, а затем – в 1203 и 1204 годах – взять и разграбить Константинополь. Дандоло вывез из Византии огромную добычу и фактически подчинил себе Латинскую империю. Он умер в 1205 году в Царьграде, где некогда был унижен и ослеплен. Наверное, он сожалел, что не может видеть дела рук своих, но, быть может, воображение его было богаче действительности: свой страшный сон он превратил в жалкую судьбу Византии.
По преданию, серебряный потир, оказавшийся в доме Сансеверино, был вывезен из константинопольского храма Святой Софии. Чаша Дандоло. Ермо называл ее чашей Софьи.
Ключ от треугольной комнатки он не доверял никому, даже Фрэнку. Иногда на него находило, и он среди ночи вскакивал и отправлялся на свидание, волнуясь и сжимая ключ в кармане халата. Он ступал осторожно, чтобы не разбудить прислугу. Слабо освещенный дом казался огромным аквариумом, в глубинах которого дремали чудовища. Дверь в зал открывалась бесшумно, но вот старый паркет поскрипывал, словно молодой лед. Громко – смазывай не смазывай – щелкал замок, с хрустом перемалывая ключ. Наконец с шипением загоралась спичка, лихорадочно выхватывая из темноты и удваивая в зеркале обрывок руки, низ лица, чашу, подсвечник. Рядом с шахматным столиком всегда стояла бутылка-другая и стакан. Налив вина, он вытягивался во весь рост со скрещенными ногами в низком кресле, закуривал. Здесь можно было просто спокойно посидеть, ни о чем не думая.
Да, о чаше было необязательно думать. Рано или поздно она сама собой вплывала сначала в поле зрения, а затем и в мысли, словно пытаясь придать всему свою форму, и всякий раз он с усмешкой вспоминал Аристотеля: через искусство возникает то, форма чего находится в душе. Чаша стояла точно в центре мраморной шахматной доски, врезанной в столик, – единственная уцелевшая фигура некоей игры, о которой он ничего не ведал – ни о ее правилах, ни о сюжете, ни, наконец, о результате. Да и об игроках ему ничего не было известно.
Кончиками пальцев он касался холодного серебряного бока, легко пробегал по полустертой надписи на ободке. На каком языке? Быть может, на том самом, на котором он говорил, изумляя и пугая близких, пока его не крестили?
Он дорожил часами, проведенными наедине с чашей. И вовсе не потому, что, как считалось, там он обдумывал нечто важное, – нет. Временами ему казалось, что в треугольной комнатке он освобождается от всяких мыслей, то есть от всего, что принято называть мыслями, и это-то и вызывало чувство, родственное счастью. Да, там он счастливо опустевал, не задумываясь, хорошо это или плохо.
Ни Бунин, ни Набоков никогда не заводили своего дома в эмиграции, оба были бездомны, оба – каждый по-своему – жили между небом и землей. Автор «Темных аллей» и не желал «прирастать к чужбине», дышал Россией и только ею; создатель «Лолиты», быть может, и хотел бы врасти, но не смог и превратил эту невозможность в стиль, слабость – в силу.
У Ермо был дом.
По прихоти судьбы его дом в Нью-Сэйлеме принадлежал людям, жившим между небом и землей. Их души были поглощены Россией. Дядины всадники мчались по русским ковыльным степям. Когда началась война, когда Гитлер напал на Россию, Николай Павлович уже не мог думать ни о чем другом. «Сталин довел дело Петра до конца, – говорил он. – Он достроил Дом, скрепив камни кровью. Но не ему жить в этом Доме, не ему: зло должно войти в мир, но горе тому, через кого оно войдет. И рано или поздно жильцы проклянут его, даже, быть может, попытаются разрушить им созданное, и только убедившись, что это невозможно, поймут также, что дело не в камнях и, как ни чудовищно это звучит, не в крови, не в слезинке ребенка самих по себе, – как и всегда, все упирается в самих жильцов, в их умение или неумение жить. Самое трудное для русских – почувствовать себя русскими, понять, что значит быть русским. Еврей – это Завет и Храм, а что такое русский? Особенно после того, как большевики уничтожили саму почву, из которой росла прежняя жизнь, прежняя вера… У нас остался только язык».