— Господи, помилуй! Матушка Пресвятая Богородица-Бог
был на небесах, его Пречистая Матерь — там же, далеко и высоко, а
преследователи — вот они, рядом! Та тьма, которая представала пред Алексом
сплошной путаницей теней, кустов, листьев, была проницаема их привычным взорам,
они не сбивались с пути, видели смятую тяжелыми шагами траву, кровь на этой
траве, слышали надсадное дыхание беглеца, и даже стоны, которые он давил в
груди, чудилось, были слышимы ими!
Алекс вдруг ощутил, что не силах сделать больше ни шагу, и
начал валиться вперед, но наткнулся на какое-то дерево — и удержался на ногах,
обхватив его стройный ствол. Прильнул лицом к прохладной шелковистой коре. Это
была береза — да, ствол нежно белел в темноте, словно обнаженное, стыдливое
тело. В последнем проблеске прощания с жизнью Алекс вдруг с болью подумал, что
никогда уже не узнает, как это бывает — когда для тебя, для тебя одного мерцает
в ночи тело любящей, ждущей, нагой женщины. Не потому не узнает, что это
воспрещают его обеты, — просто не успеет. Смерть уже держала его за ворот,
уже тащила в свои объятия. Смерть — она ведь тоже женщина, она ревнива, она не
упускает добычу...
Не хотелось поворачиваться, он цеплялся за этот нежный
березовый ствол, прижимался к нему, словно любовник, который прижимается к телу
возлюбленной, ловя последние искры летучего наслаждения... И вдруг
пронзительный визг раздался за его спиной — такой внезапный, такой страшный,
что Алексу показалось: бездны ада наконец-то разверзлись, и все силы тьмы
вышли, чтобы отнять его душу. Мелькнуло еще полудетское изумление: как же так,
его уверяли, будто ничто не слишком в битве за истину, все средства хороши, и
цель оправдывает средства, можно нарушить хоть все семь Божьих заповедей враз и
по отдельности, и это будет благоугодно Господу, а получается — нет, ежели
открылись ему не врата рая, а глубины преисподние?!
Но тут сердце замерло, сознание покинуло его, он соскользнул
по стволу наземь и простерся в высокой траве, запятнанной его кровью. И на
белой коре тоже остался кровавый след, словно именно береза была ранена нынешней
судьбоносной ночью, — береза, а не человек.
Август 1729 года
— Это еще кто?! — Могучий, ражий и рыжий мужик
разглядывал стоящего перед ним парнишку с таким видом, словно не мог поверить
своим светлым навыкате глазам. — Спеси в тебе, что в собольем воротнике на
боярской шубе!
Ну, если здесь кто-то и казался спесивым, то это сам хозяин
с его вольно расправленными плечами (иначе не сносить толстого, выпирающего
живота), надменно поднятыми бровями и презрительно искривленными губами. Он мог
себе позволить такую повадку: первый человек в Лужках, самый крепкий хозяин, к
тому же — староста. Когда князь-батюшка наезжает в Лужки — на охоту, скажем,
или просто доглядеть свое имущество (по пословице: «Хозяйский глазок —
смотрок!»), он всегда останавливается у Никодима Сажина, не брезгуя его избой,
которая, по собственному княжьему выражению, более напоминает терем. Чистота,
покой, полное удовольствие для хозяина Лужков и самого Никодима. Случается, и
другие господа, спешащие в Москву (Лужки стоят хоть и не на самой проезжей
дороге, но все же хорошо с нее видны, так что, не хочешь ночевать на обочине —
свернешь туда), просят у Никодима приюта, и он не отказывает никому. Да вот не
далее как две недели назад ночевали у него добрые люди — угрюмый и диковатый
иноземец со свитою и еще пара: муж с женою, спешившие в Москву по каким-то
своим делам. Хорошие оказались гости, грех Бога гневить...
Никодим с ухмылкой перекрестился, полностью отдавшись своим,
только ему понятным мыслям, и недовольно вздрогнул, услышав рядом позвякиванье
удил: усталый, как и хозяин, конек парнишки встряхнул головой.
Никодим оценивающе оглядел высоконького и худенького юнца.
Совсем дитятко, даже и первого пуха на подбородке не наросло! Личико нежное, будто
у девчонки, но глаза строги и холодны, словно два сизых озерца, уже подернутых
ранними осенними заморозками. Встречают, конечно, по одежке, а одет был
незнакомец в какой-то нищий кафтанишко и портки с залатанными коленками и хилой
веревочной вздержкою, однако именно выражение его глаз заставило Никодима
остановиться, взглянуть повнимательнее и даже отвечать, когда неприметный на
вид бродяжка вдруг попросился на ночлег к нему, хозяину наилучшего дома в
Лужках! Мог бы, кажется, остановиться у околицы: что вдова Матвея Ванишина, что
угрюмый бобыль Тиша Коровин охотно дали бы приют хожалому человеку. Нет же —
юнец не поленился пройти полсела, а главное, не сробел обратиться к Никодиму
Митрофанычу, и при этом единственный знак почтения, который ему оказал, —
шапку сдернул с русоволосой, небрежно стриженой головы. И то не сразу, а
несколько погодя, точно забывшись. Как если бы непривычен он был ломать пред
кем-то шапку! И поклона не отдал — тоже как бы непривычен был шею гнуть перед
каждым-всяким. И хотя вроде бы просил, но униженным просителем не выглядел.
Более того — под взглядом его холодноватых глаз Никодим сам ощутил себя вдруг
не то что не первым, но вовсе последним человеком в деревне. Таким, бывало,
ощущал он себя, когда князь-отец готовился наорать да него, а то отвесить
заушину с оплеухою, зуботычин надавать. Поначалу глаза его становились вот так
же студены, надменны, неприступны, словно в одно мгновение он возносился на
некие высоты, где раздают людям барского звания права карать и миловать смердов
своих.
Вот оно! Вот что насторожило Никодима с первой же минуты в
этом странном парнишке, вот что заставило слушать его, говорить с ним,
размышлять о том, почему какой-то замарашка худородный нахрапом прет в
наилучшую избу, словно к себе домой, не желая помнить ни места своего, ни чина.
Парнишка держался так, словно имел на это некое право, и его уверенности в себе
не могли скрыть убогая одежда и осунувшееся от усталости лицо. Конечно, может
статься, что этот кафтанишко, поношенный, однако суконный и хорошего крою,
достался ему с плеча какого-нибудь сердобольного барина. И от того же барина
перепали портки — пусть линялые, но не холщовые, домотканые, а саржевые — и
просившие каши сапожки со сбитыми каблуками. Однако выглядел парнишка как
человек, привыкший носить хорошую одежду. Он явно тяготился своими обносками.
Ну а сбруя его заморенного коняшки была вовсе новая, справная! Это значит...
Это значит... Еще не успев толком осознать, какая мысль выклевывается в голове,
словно птенец из яйца, Никодим милостиво кивнул:
— Давай, вали в избу, так и быть. Нынче я добрый. Нынче
тятеньки моего покойного година... об эту пору прошлым летом преставился от
грудной жабы! Он перекрестился и провел согнутым пальцем под сухим глазом,
отирая воображаемую слезу.