— Ведь Хорхе — он природный русак, имя его Алексей,
Алеша, иногда, сказывал, его Алексом в память о прежнем имени кличут. И он как
раз со Смоленщины родом. Родители его были многодетные, а другого богатства не
имелось в семье, кроме ребятишек. Случалось, что голодом голодали! И вот как-то
раз проезжал через их городок один польский пан, увидал голодного мальчишку,
пожалел, с собой забрал. Вырос у него Алеша, грамоте обучился, а поскольку он
еще совсем дитя был, тот шляхтич его в свою латинскую веру перекрестил. Ему-то
что было? Ничего не понимал! — частил Данька, стреляя глазами от Долгоруких
к царю и обратно и что было силы пытаясь обелить своего нового друга, хотя
помнил, как насторожила его самого эта история о смене отцовой, православной
веры на чужую, католическую. — Ребенок — он и есть ребенок... И жил он в
Польше до двенадцати лет, говорит, хорошо жил, жена того поляка — она русская
была — не давала ему нашу речь позабыть. А потом поляк — он был на королевской
службе — поехал по какой-то надобности в город Вену, где встретил испанского
боярина по фамилии Монтойя. У него как раз незадолго до этого умер единственный
сын, и когда он увидал Алекса, то чуть ума не лишился, ибо оказались они схожи
с тем умершим, что две капли воды. Уж не ведаю, как Монтойя уговорил поляка
отдать ему Алекса, только тот отдал-таки. Боярин испанский нашего Алекса
усыновил, дал ему новое имя, какое подобает по испанскому обычаю, воспитал его.
И по достижении нужного возраста определил на службу к королю, как своего
законного сына. Так что вот...
— Брешет, брешет он! — раздался в эту минуту голос
Никодима Сажина, который притих было, пораженный разворотом событий, а теперь,
почуяв, что его врагам особой веры нет, решил подлить масла в огонь. —
Сказки, байки! Да слыханное ли дело?! Ишь, испанец он, да поляк, да русский
разом — не разбери поймешь кто! В огороде бузина, а в Киеве дядька. А
этот? — грозно подступил было к Даньке, но тотчас отпрянул на безопасное
расстояние от Волчка. — Этот-то кто таков будет? Тоже небось иноземец?
Понаехало вас тут на нашу голову — на добрых людей напраслину возводить да девок
нашенских бесчестить!
— Да кто ее бесчестил-то! — возопил окончательно
выведенный из терпения Данька. — Кто, ну кто?!
— Ты! — подскочила к нему Мавруха, у которой
припадки возмущения по поводу утраченного девства странным образом совпадали с
приступами отцовской ярости, а стоило Никодиму успокоиться или забыться, как и
она переставала переживать. — Ты и бесчестил. Как завалил меня на спину,
да еще придавил, чтоб не дергалась...
— Опять за рыбу гроши, — процедил сквозь зубы
Данька. — Ну, с меня хватит!
Этот возмущенный выкрик вызвал откровенную усмешку на лице
государя, который поглядывал на Даньку без особого гнева, а даже с некоторым
расположением, которое всегда возникает между сверстниками. Ведь Даньке с виду
было лет пятнадцать от силы, а императору только через два месяца, 12 октября,
должно было исполниться четырнадцать. Он прежде времени повзрослел, оказавшись
на троне, а оттого выглядел значительно старше своих лет. Причем люди, хорошо
его знавшие, помнили, что так он стал смотреться, едва заговорили о возможном
для Петра Алексеевича престолонаследии. Тогда светлейший князь Меншиков взял
его под свое крыло, объявил женихом дочери — и Петр наконец сообразил, что он
больше не изгнанник в собственном отечестве, а его грядущий властелин. Он то
казался избалованным ребенком, то в чертах его проскальзывала некая ранняя
умудренность, порою даже усталость от этой мудрости — этакая брезгливая
пресыщенность, какую можно увидеть в лицах пожилых людей, но какой не наживают
некоторые старики, прожившие счастливую жизнь. Жизнь юного русского императора
никогда нельзя было назвать счастливой, оттого и обрели его черты выражение
холодного недоверия ко всем и каждому, оттого и производил он отталкивающее
впечатление престарелого юнца.
Вот и сейчас он смотрел на распаленного злостью и горем
Даньку так, словно хотел сказать: «С тебя хватит, говоришь? Ты намерен что-то
изменить? Но здесь только один человек волен и способен менять судьбы людей.
Этот человек — я, а твоя участь — покорно снести все, что предписано моей
волей!»
Однако Данька, чье терпение совершенно иссякло, даже не дал
себе труда заметить пренебрежительную усмешку императора. Он пошарил вокруг
взглядом, и лицо его прояснилось, когда он заметил чуть поодаль прекрасную
всадницу в синем платье — Екатерину Долгорукую. Все были так увлечены
случившимся, что не обратили внимания на ее появление, а княжну слишком утомило
единоборство, с конем, чтобы наброситься на мужчин с упреками за невнимание к
своей особе. Все, в чем она пока что смогла выразить снедавшее ее раздражение, —
это грубо отпихнуть стремянного, который помог ей сойти с седла, и горничную
девушку, пытавшуюся смахнуть пыль с роскошного платья госпожи.
Данька вскочил с колен и низко поклонился красавице.
— Простите, ради Бога, за вольность, — сказал он с
выражением таким свободным, словно к высокородной княжне обращался не
измученный оборванец, а по меньшей мере равный ей по рождению. — Позвольте
вам секретное словечко молвить.
Княжна, то ли от изумления, то ли от возмущения, не издала
ни звука — только кивнула. Оба князя Долгорукие и император тоже не успели
вмешаться, явно пораженные такой наглостью и опешившие. На лице Екатерины
промелькнуло выражение брезгливости, когда Данька подошел к ней слишком близко,
она отпрянула было — однако при первых же его словах, остававшихся неслышными
для остальных, широко распахнула свои удивительно синие глаза и взглянула на
юнца с таким выражением, что любому стало ясно: на смену злости пришла полная
растерянность. Она даже приоткрыла маленький вишневый ротик и совсем по-девчоночьи
уставилась на Даньку, который посматривал на нее с затаенной улыбкою.
Более того! Точно такая же улыбка, словно отразившись в
зеркале, засияла и на точеном лице княжны!
— А не врешь? — вымолвила наконец Екатерина.
— Да ведь в том очень просто убедиться, — ответил
Данька, плутовски склонив голову.
— И в самом деле, — с этим новым, необычайно
красившим ее, девчоночьим выражением хихикнула княжна и что-то шепнула своей
горничной.
Девка хлопнула было глазами, запнулась, но, приметив
промельк недовольства на лице барыни (княжна Екатерина была точным подобием
отца, а значит, вспыльчива до крайности), заспешила к дому, схватив за руку
Даньку и волоча его за собой. Он едва бросил прощальный взгляд на Хорхе,
по-прежнему лежавшего на земле, и сделал знак Волчку. Пес тотчас лег рядом с
раненым.
Октябрь 1728 года
— И когда же мы теперь опять увидим его
величество? — В голосе барона Остермана звучала безнадежность.
Степан Васильевич Лопухин, камергер государя, посмотрел
виновато: