В полдень он шел переодеваться, потому что пора было садиться обедать. Он надевал чистую белую рубашку со слегка обтрепанным на сгибе воротником, надевал галстук, вывязывая его большим, еще довоенным, узлом. Брюки он потуже затягивал узким коричневым поясом и после этого доставал из шкафа черный тяжелый пиджак. Пиджак все еще хранил запах полыни и махорки, которыми жена когда-то щедро посыпала полки старого рассохшегося шифоньера, борясь с молью и другой вредной нечистью. Туфли Соломон Корсунский не надевал, во-первых, потому, что у него болели ноги, а во-вторых, потому, что накануне он делал в доме тщательную уборку – мыл полы, вытряхивал домотканые дорожки, и ему не хотелось, чтобы этот труд пропадал зря.
Потом Соломон Корсунский накрывал на стол. Он доставал бутылку водки, три тарелки, три рюмки, нарезал хлеб и около каждой тарелки клал по половине черного ломтя. Жене он не наливал вообще, сыну наливал сполна, до самого края, а себе совсем немного, так, чтобы прикрыть донышко. После этого он долго сидел за столом, и ему казалось, что он вспоминает о чем-то далеком и приятном, а на самом деле щемяще грустно ныло его изношенное сердце.
Отобедав, он снова садился за письмо. Теперь он писал уже быстро, почти не отрываясь. Писал о своей близкой встрече с сыном. И еще писал о том дне, когда он впервые увидел его. Забрав жену из районной больницы, он медленно вез их на санях домой, и заснеженная дорога была такой же, как его радость, – чистой и белой. Но Соломон Корсунский одергивал себя, потому что ему хотелось писать не о своих ощущениях, а о сыне. И он писал о том, как тот рос, и как болел, и как вырос, и какая была у него свадьба, и жена, и как он стал совсем взрослым мужчиной, и как все его уважают, и как отец гордится тем, какой замечательный сын у него вырос.
Лишь об одном не писал ему Соломон Корсунский, о том, каким увидел он сына в последний раз, увидел, вернувшись с фронта, на снимке, который показала ему совсем седая, распухшая от слез жена. Снимок был из захваченного наступавшими войсками архива гестапо. На нем в веревочной петле висел, склонив голову набок, его сын, пятнадцатилетний мальчик, а на доске, прикрепленной к туловищу, виднелась шестиконечная звезда и одно только слово: «партизан».
Заканчивал Соломон Корсунский свое письмо всегда одинаково: «Дорогой сын, до свидания» – и ставил внизу дату: 3 июля, одну и ту же неизменную дату смерти своего сына. После этого он с трудом протискивал письмо в набитый до отказа внутренний карман пиджака. В кармане лежало уже несколько десятков подобных писем.
Соломон Корсунский подробно описал соседям, в каком пиджаке они непременно должны будут его похоронить.
Тетя Люба и атомная бомба
Все старики уже умерли. Все или почти все. Все, но только не тетя Люба. Тетя Люба собралась жить долго.
Когда умерла собака Чарли – последнее живое существо в ее доме, – тетя Люба не плакала. Она уже не могла позволить себе плакать.
Чарли лежал на полу маленький и толстый. Вид у него был как и при жизни – все тот же вид попрошайки, требующего в награду за каждое действие кусочек сахара. Тетя Люба села на кушетку напротив него и задумалась. Теперь уже некому будет подавать ей тапочки. «Чарли, тапочки», – бывало, говорила она, и Чарли с радостным визгом бросался выполнять ее просьбу. А если она долго не обращалась к нему, он садился перед ней на короткий обрубок хвоста и сучил передними лапками. Тогда тетя Люба говорила: «Чарли, тапочки». И он тотчас же начинал метаться по комнате, хотя тапочки были рядом. Проходило минуты две, пока он наконец находил их и, получив свой кусочек сахара, важно усаживался рядом, понимая, что еще необходим, ох, как необходим.
Тетя Люба похоронила Чарли у себя в маленьком палисаднике. Благо стояло лето, земля после ночного ливня была мягкой, и дождевые черви вылезли погреться на солнце. Вместо надгробного камня тетя Люба положила оловянную миску, из которой ел Чарли, повернув ее кверху днищем.
Было жарко. Тетя Люба сходила за старым без одной спицы зонтом от солнца и долго стояла над маленьким холмиком. Она не знала, как нужно молиться за собачью душу, а потому просто вспоминала все хорошие моменты, связанные с Чарли, полагая, что помогает тем самым занять его душе подобающее место в околоземном пространстве.
О том, что Чарли не стало, никто из соседей не догадался. Поняла это только продавщица бакалейного отдела из магазина напротив, потому что тетя Люба перестала покупать у нее пакетики сахара в синей упаковке, которые обычно выдавали пассажирам, заказывающим в поезде стакан чая.
Теперь, после смерти Чарли, тетя Люба еще более ужесточила свой режим. Несколько раз в течение дня она занималась специальной гимнастикой, и это были лучшие ее минуты. Она садилась в расшатанное кресло с засаленными подлокотниками и представляла, как воздух особым образом проникает в ее тело. Начинал он свой путь с большего пальца левой ноги, на вдохе она мысленно протягивала его вплоть до левого глаза и фиксировала в точке у переносицы. Потом медленно направляла его поток к правому глазу, а затем на выдохе через все тело перемещала снова вниз к большому пальцу правой ноги.
Когда-то очень давно этой дыхательной гимнастике тетю Любу научил китаец Цин, ее единственный мужчина, работавший недолгое время на местной лесопилке. Раньше она делала эти упражнения, чтобы не забыть свой скоротечный роман, а потом втянулась, и ей стало казаться, что гимнастика наполняет тело энергией, так необходимой для долгой жизни.
К вещам, ее окружавшим, тетя Люба относилась с безразличием. Ко всем, кроме одной. Когда-то, когда все еще были живы и праздновались разные праздники, тете Любе подарили портативный приемник. К приемнику прикрепили медную табличку, на которой выгравировали: «В день рождения на долгую память». Со временем табличка позеленела, а дата рождения все тускнела и тускнела, пока не исчезла вовсе.
Приемник был тете Любе необходим. Она ловила все станции подряд, пробиваясь через вакханалию помех к тоненьким ручейкам сообщений всевозможных радиоголосов. По этим сообщениям тетя Люба создавала картину, определяющую уровень военной опасности. Как только, по ее мнению, он доходил до критической черты, тетя Люба начинала хлопотать. Первым делом она обновляла запасы пищи и воды в погребе. Потом отодвигала от окон деревянную мебель, чтобы та не воспламенилась от светового излучения, а сами окна завешивала белыми простынями. Затем принимала все меры для защиты собственного тела от попадания отравляющих веществ. Для этого она заново вываривала в парафине старое драповое пальто.