Друзья советовали Ширеру не связываться, чтобы не нарываться на выдворение. Но Ширер связался — пошел скандалить в министерство. К такому натиску немецкие чиновники были не готовы. Вниманием американской прессы нацисты в то время еще дорожили. Его не выслали, однако цензурный контроль стал еще более навязчивым. Но у радиожурналиста по сравнению с журналистом-газетчиком есть дополнительное выразительное средство — интонация. «Последние несколько месяцев я как мог изворачивался, чтобы эмоциональной окраской голоса, его модуляцией, затянувшейся более обычного паузой, с помощью американизмов (которые большинство немцев, изучавших английский язык в Англии, не улавливают), извлекая из каждого слова, каждой фразы и каждого абзаца все, что только могло мне помочь, показать, где правда, а где ложь». Но возможности этого приема, конечно, ограничены. Ширер не мог довольствоваться таким слабым утешением. К тому же и эту уловку соглядатаи скоро раскусили, — Ширер заметил, что радиотехник, слушая репортаж, делал пометки в тексте, отмечая смысловые ударения. «Если я не смогу передавать правдивую и точную информацию, у меня нет ни малейшего интереса в дальнейшем пребывании здесь», — пишет, размышляя над этой сценой, Ширер.
Но дело обстояло еще хуже. Как всякий профессионал высокого класса, Ширер поддерживал отношения с информаторами — людьми, которые хотели донести правду о Третьем Рейхе до западных демократий. Одна из них, молодая сотрудница немецкого радио (ею вполне могла быть княжна Мария Васильчикова, автор другого «Берлинского дневника»; она как раз работала на радио, а затем в немецком МИДе под началом Адама фон Тротта — одного из заговорщиков 20 июля), предупредила его, что гестапо подозревает его в шпионаже — будто бы Ширер пользуется в своих репортажах кодом для передачи в Лондон и Вашингтон секретных сведений. Возможно, Ширеру пора подумать об отъезде, сказала девушка. Во всяком случае, ему следует быть осторожнее в своих контактах, в том числе и с ней.
Дело о шпионаже грозило уже не выдворением, а арестом. Поскольку он знал, что его телефон прослушивается, а переписка просматривается, он не мог даже сообщить своему начальству в CBS, что попал в поле зрения тайной полиции Рейха. Насколько основательны были подозрения?
«Несколько слов о том, за что гестапо расстреляет меня, если гестаповцы или военная разведка обнаружат мои записи», — пишет Ширер в дневнике в июне 1940 года. И далее рассказывает, что Вермахт в обманных целях пользовался знаком Красного Креста, очевидцем чего он стал во Франции. Другая история куда более серьезна. Ширер получил информацию о том, что нацисты осуществляют программу эвтаназии умственно неполноценных граждан. Поначалу он не поверил своему осведомителю, но провел собственное журналистское расследование и убедился, что сведения полностью соответствуют действительности. Это уже не военная хитрость с красными крестами. Это одно из преступлений против человечности, за которые главарей нацизма судили в Нюрнберге. Ширер, возможно, стал первым представителем свободного мира, узнавшим об этих «милосердных убийствах» и собравшим досье на эту тему.
«Все время задаюсь вопросом, зачем я здесь, — размышляет Ширер на страницах своего дневника. — Рассказывать о войне или условиях жизни в Германии все, как есть, больше нельзя. Нельзя называть нацистов нацистами, а вторжение вторжением. Ты разжалован до ретранслятора лживых официальных коммюнике, а это может делать любой автомат… С моей глубокой и жгучей ненавистью ко всему, что олицетворяет собой нацизм, мне никогда не было приятно жить и работать здесь. Но все это отходило на второй план, пока была работа, которую нужно делать. Ничья личная жизнь в Европе больше не берется в расчет, и у меня не было ее с тех пор, как началась война. А теперь нет даже работы, которую стоит делать…»
США объявили войну Германии лишь в декабре 1941 года. Не исключено, что опасения Ширера были чрезмерны и он мог еще целый год оставаться в Берлине. В наше время для многих журналистов не существует вопроса, которым изводил себя Ширер. Они без колебаний остаются работать в столице государства, воюющего с их страной. Многие репортеры сделали себе имя «объективными» фронтовыми репортажами. Проблема стоит того, чтобы разобраться в ней. Что из тоталитарной столицы невозможно освещать что бы то ни было «объективно», даже если ты представляешь союзную страну, хорошо поняли на собственном опыте журналисты западных стран, работавшие в годы сталинизма в Москве. Как и дипломаты, они жили в специальных домах, оборудованных аппаратурой прослушивания и наружной охраной. Они не могли выехать из столицы без специального разрешения Отдела печати Наркомата иностранных дел. Пытаться самостоятельно собирать материал для корреспонденции было бессмысленно — ни одно должностное или частное лицо, будучи в здравом уме, на контакт с иностранным журналистом не шло; такое знакомство почти гарантировало обвинение в шпионаже, ведь иностранные журналисты были шпионами по определению.
Все корреспонденции, предназначенные для иностранной прессы, подлежали обязательной цензуре. Их следовало отправлять в редакцию с московского Центрального телеграфа, где дежурил сотрудник ведомства по охране государственных тайн. С конца 30-х годов, по постановлению Политбюро, все телефонные разговоры иностранцев записывались на пленку, расшифровывались и в виде обобщенных сводок, куда входили также обзоры отправленных из Москвы корреспонденции, направлялись высшему руководству страны.
Существовали также закрытые информационные бюллетени ТАСС, содержавшие переводы опубликованных за рубежом статей, по которым можно было судить о лояльности журналистов. Наказанием за клевету было выдворение. Для того чтобы быть высланным, необязательно было «клеветать» самому — журналиста могли наказать за чужую статью, напечатанную в той же газете. При таких условиях работа в Советском Союзе в значительной мере лишалась смысла. Агентство «Reuters» в 1950 году вообще закрыло свое бюро в Москве. Корреспондент агентства вернулся лишь после смерти Сталина. Как правило, иностранные журналисты, работавшие в Москве, были связаны с Россией своей биографией, жили в ней десятилетиями. Таков был британский военный корреспондент Александер Верт, автор блестящей книги «Россия в войне. 1941–1945» — сын англичанина и русской, он родился в Петербурге, в 1917 году эмигрировал вместе с родителями, а затем вернулся в новом качестве. Я еще успел познакомиться с Эдмундом Стивенсом, корреспондентом лондонской «Sunday Times», который приехал в СССР еще до войны. Стивенс был женат на русской и жил в собственном особняке на улице Рылеева, — дом этот в брежневские времена получил известность в Москве как прибежище художников-нонконформистов. В январе 1944 года Верту и Стивенсу пришлось участвовать в грубом и позорном фарсе — освещении работы комиссии Бурденко в Катынском лесу, чьей задачей было доказать, что пленных польских офицеров на территории Советского Союза расстреляли немцы в 1941 году, а не НКВД весной 1940-го. «Так как в эту группу попросилась Кэти Гарриман, дочь американского посла, то нам достался роскошный спальный вагон и вагон-ресторан, полный икры и прочих прелестей, которых нам так не хватало во время пребывания в лесу», — писал Стивенс об этой поездке тогда, когда стало можно, — через 45 лет после того, как она состоялась. Книга же Верта с правдивым описанием того же эпизода при советской власти издавалась лишь «для служебного пользования».