Но в романе «Бесы» тот главный, кто мутит воду, только сталкивает чужие мысли и воли, а потерпев неудачу, и вовсе сливается в загранку. У «бесов» Достоевского, в отличие, скажем, от апостолов Чернышевского, нет идеи, способной одержать верх над жизнью, и самое пророческое их свойство – что одолевают они силой пустоты.
И «ужас» известной антиутопии Достоевского о Великом Инквизиторе – разве в диктате идеи над жизнью? Скорее в другом: диктате идеи неправильной. В философски обоснованной теории всеобщего земного блага – сметенной одним поцелуем Христа.
Фрейд от литературы, Достоевский сексуальные и душевные отклонения связывал с неудовлетворенностью высшего порядка: истерикой богоотсутствия.
Парадокс Достоевского – в соединении этого максималистского духовного запроса с самой низменной жизненной практикой. В том, что поцелованных Христом он отыскивал в наиболее мглистых слоях общества. Говоря в евангельских терминах – среди мытарей и блудниц.
Расстояние между парадоксом Достоевского, выстраивавшего полную иерархию человеческих чувств от аспида до святого, и кое-какими несоответствиями, бросающимися в глаза современным обывателям, велико. Вот в книге Антона Понизовского гражданин мира либерал Белявский смеется над арестованным Митей Карамазовым, который, собираясь бежать в Америку, страдает: «издохну» там, в этом продвинутом обществе «механиков». Но в романе-то ясно, что горячечные проклятия Америке Митя высказывает не в оправдание «родной земли» – себе в оправдание: укрыться в Америке для него – значит сбежать от испытания каторжным трудом, которым он надеялся удержать и очистить себя от карамазовских страстей.
В мире Достоевского нечем наполнить себя, кроме Бога, и абсолютизация идеи опасна не потому, что попирает «живую жизнь», а потому, что замещает единственно возможный в религиозном мироощущении Абсолют. «Живая жизнь» вообще не ценность у Достоевского, и гимн молодой жажде жизни, произнесенный Иваном Карамазовым, в романе получает один отклик – в образе мертвого мальчика, которого хоронят в финале. Жить по Достоевскому нельзя – только каяться.
Идея, выступившая против жизни, – это не Достоевского конфликт, а его положения в культуре. Каждый исследователь и художник, обличающий диктат идеи во славу жизни, борется с Достоевским.
1
Журналист, а теперь и писатель Антон Понизовский точнее всех понял ловушку, в которую попал классик-пророк. Романы Достоевского подменили собой русское бессознательное, разобрали жизнь на архетипы. Но время практического обустройства, верховного «сейчас» требует потравы расползшихся по культуре раскольниковых, расплодившейся карамазовщины. Максималистские поиски мешают смаковать момент, который сам по себе – неповторимая находка.
«Обращение в слух» Понизовского закрепилось в оперативной литературной памяти как роман идей XXI века. Но он не был бы текстом новейшего времени, если бы не звучал романом – против идей. Половину его, как известно, занимает диспут четырех застрявших на швейцарском лыжном курорте образованных русских о другой половине – анонимных исповедях людей из глубинки, приехавших в Москву выживать и пойманных на столичном рынке автором с диктофоном. Пока рецензенты спорили, за кем из четырех участников диспута правда и не стоило ли добавить в роман пятую точку зрения, из виду упустили главную полемику, ради которой только этот трудоемкий роман и стоило затевать.
Рупором достоевщины в романе назначили аспиранта Федора, в самом деле апологета классика-пророка, а заодно – идей богоносности, страдания и рая как цели бытия. Однако к полюсу Достоевского стягиваются, как ни странно, и его оппоненты – Белявский с идеалом гражданского самосознания и его жена Анна с идеей гендерного предопределения.
Спорщикам противостоят люди, лишенные суждения: те самые голоса народной исповеди, которую участники диспута комментируют по ходу расшифровки. И еще одна – подолгу молчащая героиня.
Критики сравнивали роман с «Декамероном» – собранием остроумных новелл, рассказываемых в кругу бежавшей от чумы ренессансной молодежи. Но анонимные истории, собранные Понизовским, новеллу напоминают разве что заголовком, структурирующим рассказ, умело выделяющим в нем главное, яркое: «экстравагантный прыжок», «запрещенный огурец». Литературный этот прием входит в противоречие с потоком исповедуемой жизни, в которой главное от второстепенного не отличишь, и заяц, с грохотом пробежавший по плацу, озаглавливает, но не выражает смысл большого отреза жизни, в котором были и погибшая возлюбленная, и тягостный труд санитара, и день за днем, прожитые оставленной матерью семьей в скучном пятиэтажном городке.
Заголовок выделяет опознавательную идею, но идеи в исповедях нет, как нет и финала: процесс не режется на новеллы, сюжет не выстраивается, и как ни стараются спорщики, не могут определить меру добра и зла, правоты и дури в очередной судьбе.
Понизовский эффектно сталкивает два потока речи во времени – анонимная героиня в записи успевает вырасти и похоронить мать, пока Белявский крутит в руке ту же ложечку с заспиртованной вишенкой.
Столкновение двух структур времени и речи: потока и эпизодов, процесса и комментария, документальной записи и литературной формы – создает резонансное созвучие жизни и суждения о ней. Поворот в духе философа Владимира Мартынова, наиболее остро выразившего современную усталость от литературного слова, подменившего собой непосредственное восприятие реальности.
«Обращение в слух» – это обращение в молчание. Возвращение идеи в утробу переживания. Аспиранта Федора пытались выставить проводником авторской воли, но наиболее жестоко роман высмеивает именно его ожидание «умного и содержательного разговора» «по-русски» – типично достоевского времяпрепровождения. И Федор, и его оппоненты смешны прежде всего тем, что им, отменно подготовленным к суждению о жизни, так остро не хватает материала для высказывания. Но и получив опосредованный доступ к реальности, они отмахиваются от нее, оставаясь в заготовленном загоне схем. В отличие от вроде бы недалекой и мало что имеющей добавить к записям девицы Лели, которую от прослушанного переворачивает, будто «кишки вынули».
Разоблачение Достоевского в романе – это разоблачение национального сознания как текста, столкновение магистральных структур понимания российской реальности для их полного взаимоуничтожения. Попытка переломить инерцию отношения к народному сознанию как памятнику словесности.
Ликвидация конфликта слова (суждения) и реальности (процесса) устраняет и дистанцию между экспертами и носителями сознания, комментаторами и действователями, которую поначалу роман отчетливо давал почувствовать.
Достоевский не умел примирить «клейкие листочки» и «логику»: каждый из его героев движется за счет энергии умственного искания, и разврат в его романах – такое же идейное предприятие, как теодицея. Понизовский, проведя любимого героя Федора через ряд откровений в духе классика, оставляет его в мироощущении, не столько противоположном Достоевскому, сколько его дополняющем. Достоевский доказал необходимость максимально возвышенной над реальностью идеи Бога для сохранения и роста человеческой личности. Понизовский оправданного Бога снабжает вырванной от неправедных судей реальностью. И карамазовские мучения Федора, ищущего смысл в услышанных и даже на слух едва выносимых страданиях людей, оканчиваются с обретением главной ценности: быть «максимально живым» – что в контексте романа означает и быть максимально слышащим, открытым к тому, что жизнь, в страдании или счастье, рассказывает тебе самим своим ходом.