Запонки на манжетах. Гладко зачесанные волосы. Шрам на виске. Холодный блеск осветил серьезное лицо доктора из венской клиники, звучный, спокойный голос которого громко прозвучал в тишине, потому что колокола костела Спасителя, пробив полдень, умолкли и из города не доносилось ни звука.
«Господа! — Доктор Милашевский сплел пальцы, словно хотел приятной обыденностью этого жеста снискать симпатии слушателей. — Недавно в клинике профессора Вейсмана у нас был подобный случай. Молодой человек, чьи жизненные силы — как показывали предшествующие обследования — время от времени иссякали, впал в апатию, отказался принимать пищу и наконец умер во сне. Можно было подумать, что утомленная жизнью психика приказала определенным органам прекратить выполнение своих обязанностей, руководствуясь скрытой потребностью самонаказания, чему мы не могли и, как знать, вероятно, и не должны препятствовать.
Бывает — притом нередко, — что человек намеренно перестает заботиться о своем здоровье, пренебрегает советами врачей, и не потому, что слабая воля мешает ему выполнять их неизбежно строгие предписания. Такое поведение часто вызвано горячим — правда, невысказанным — желанием в корне изменить жизнь. Тогда, подчиняясь отданному мозгом приказу, сердцебиение замедляется, а затем сердце и вовсе останавливается, что приводит к смерти, — иных объяснений ее причины у нас нет. Кто знает, быть может, в каждом из нас живет другой человек, который из укрытия управляет работой сердца, мы же — соблазнившись легкостью объяснений чисто физического свойства — предпочитаем говорить о коллапсе, лишь бы только не вникать в истинные причины катастрофы.
Возможно, свет на это необычное явление отчасти проливает практикуемый на островах Полинезии Selbstvernichtung
[19]
, о котором недавно писал профессор Вейсман. Островитяне, чувствуя, что скоро умрут, или желая смерти, заворачиваются в соломенную циновку, ложатся куда-нибудь в уголок и умирают — да, господа, — в течение нескольких часов умирают.
Итак, мне бы хотелось обратить ваше внимание, — доктор Милашевский сделал паузу, как будто после вступления, которое могло показаться неубедительным, с облегчением переходил к вещам гораздо более определенным, — на что указывает зрачковый рефлекс…»
Керженцев поднял руку. Сверкнул перстень на пальце: «Не хотите ли вы этим сказать, доктор Милашевский, что несчастная, которая перед нами, хоть и без сознания, все время ощущает боль?» Доктор Милашевский наклонил голову: «То, что мы знаем о зрачковом рефлексе, несомненно позволяет так считать. Больная кажется погруженной в сон. Ничего не видит и не слышит. Но некоторые реакции свидетельствуют, что бессознательное состояние ничуть не облегчает ее страданий, а только скрывает их от нас». Керженцев что-то шепнул Роттермунду, после чего встал: «А в этом можно убедиться?» Доктор Милашевский снова слегка поклонился: «Прошу вас, профессор, займите место рядом со мной». Керженцев подошел к никелированному возку, склонился над панной Эстер и осторожно приподнял пальцами ее правое веко. Сверкнул влажный белок. Ян крепко держал меня за руку: «Ни слова, ты меня погубишь!» Я с комом в горле смотрел, как доктор Милашевский достает из железной коробочки иголку, обжигает ее над спиртовкой, потом прикладывает острый конец к руке панны Эстер, втыкает, а Керженцев, наклонившись, придерживая пальцами розовое веко, сосредоточенно вглядывается в открытый глаз…
Я встал. Белые листки разлетелись по полу. Карандаш, постукивая, покатился вниз по ступенькам. Руки у меня дрожали. Керженцев поднял голову, потом посмотрел на Роттермунда, словно спрашивая: «Нервы? Здесь? Почему сюда пускают посторонних?..» Ян схватил меня за локоть: «Ты меня погубишь!» — и, знаками показывая тем, на подиуме, что это всего лишь минутное недомогание одного из младших врачей, потащил меня к двери. Пока мы спускались, Роттермунд внимательно ко мне приглядывался. Я шел к выходу, поддерживаемый Яном, и ноги отказывались повиноваться.
Белый хлеб и красное вино
«Прости, — Ян стоял на пороге, держа шляпу в руке, — если бы я знал, что на тебя это так подействует…» Я оттолкнул его от двери. Он пошатнулся, но не двинулся с места. «Поверь, это рутинное обследование. Только таким способом можно установить…» Я с трудом овладел собой: «Заходи».
В салоне мы долго молчали. Ян закурил сигару. За окном покачивались ветки лип. Солнце осветило купол св. Варвары, потом над кронами деревьев появились тучи, в комнате потемнело. Несколько голубей слетели с крыши дома напротив на подоконник, словно привлеченные нашим молчанием. Я взял портсигар: «Есть какие-нибудь новости?» Ян посмотрел в окно: «Аркушевский хочет, чтобы она к вам вернулась». — «К нам?» Он кивнул: «Конечно, будет гарантировано наблюдение, рекомендации…» Я не сводил с него глаз: «Это значит, что…» Он опять кивнул. Струйки сигарного дыма медленно поднимались к потолку. «А диагноз?» Он не смотрел на меня: «Ты же отлично знаешь, что это может быть». Я подошел к окну: «Думаешь?» Вверх по стеклу карабкался коричневый паучок, обрывая нитку паутины. Несколько капель скатились снаружи по стеклу, мелкий дождик мягко постукивал по подоконнику. Все, что меня окружало, вдруг рассыпалось в прах. Тяжесть сдавила грудь: «Ты уверен?» Он посмотрел на меня: «Ни в чем нельзя быть уверенным». Пепел с сигары упал на скатерть. Ян собрал его кончиками пальцев в подставленную ладонь: «Я знаю только, что ее не хотят больше держать в клинике».
Карета «скорой помощи» приехала вечером. Ее осторожно вынесли, закутанную в шотландский плед, и положили на кровать в комнате на втором этаже. С расставленных на буфете коричневатых фотографий на нее смотрел далекий город. Казалось, она спит. Ровное дыхание. Закрытые глаза. «Панна Эстер, — мать коснулась руки, лежащей на одеяле, — вы меня слышите?» Но дыхание не изменилось. Волосы, стянутые узенькой лентой. На шее едва заметная пульсация. «Панна Эстер, — мать наклонилась над кроватью. — Вы меня слышите?» Веки дрогнули. Улыбка? Легкая гримаса в уголках рта? И опять ничего. Она лежала навзничь, голова утопала в подушке.
Хлопнула дверь. Анджей подошел к кровати, долго смотрел. Мать вынула у него из пальцев бело-розовый левкой и поставила в вазу, где уже стояло несколько свежесрезанных ирисов.
Жизнь в доме стихла. Никто не говорил слишком громко даже в дальних комнатах. За завтраком стакан с чаем ставили на блюдце осторожнее, чем обычно, чтоб не звякнул. Ножи и вилки тише постукивали по тарелкам. Пианино молчало. Петербургские романсы и венские вальсы ждали лучших времен под обложками нотных альбомов Катенина и Штрауса. Серебряная стрелка на металлической пирамиде метронома Аренса застыла, наклонясь, как крыло семафора на заброшенной станции. Панна Розвадовская — высокая девушка с Кручей, которую нам порекомендовал профессор Аркушевский, — бесшумно поднималась по лестнице, на ходу снимая влажную пелерину, на которой стыли капельки утреннего тумана. Янка осторожно опускала березовые поленья на пол перед печкой. Убираясь, следила, чтобы не стукнуть щеткой по дверному косяку. Окна закрывала тщательно, до упора поворачивая ручку. По утрам будила Анджея, приложив палец к губам, и уже не сидела у открытого окна, когда лудильщики с Повислья заводили в глубине двора свои песни. Если перед домом останавливался мороженщик в красной рубахе, крича по-русски: «Замороженный сахар! Замороженный сахар!», через стекло показывала ему рукой, чтобы не кричал, а потом — лишь бы поскорее убрался — покупала у него двойную порцию мороженого из кондитерской Кириллова.