Она закусывала губы, словно хотела, преградив путь дыханию, погасить боль, но проходила минута — и возобновлялись эти тяжелые, ритмичные, маслянистые вздохи, тихие стоны, подергивания головой, будто кто-то горящей спичкой касался обнаженной шеи. Стянутые с плечей бинты извивались в изножье кровати. Меня вдруг осеняло, что никогда тело ни одной из женщин, побывавших в моих объятиях, не откликалось с такою силой и так чутко на любовное прикосновение. Мы сворачивали влажные бинты, меняли простыни, протирали мокрым полотенцем бедра и колени, а она, вертя головой во вмятине подушки — то вправо, то влево, — размеренно дышала, будто кто-то…
Эта картина осталась во мне навсегда. Я стоял около кровати, смотрел на ее боль, и приходила страшная мысль: нужно положить этому конец, сейчас, немедленно, ни секунды не мешкая, хватит, какой смысл, да-да, немедленно это пресечь… я стоял над ней, смотрел, грешно так смотреть, я хотел ее защитить, но не мог отвести взгляд, смотрел, как изгибается шея, как смыкаются веки, боль пересыпалась в ней, точно раскаленный песок, наглухо замкнутый под кожей, отгороженный от нас, скрытый, так откуда же это впечатление, будто кто-то, кого мне не дано увидеть, касается ее, причиняя боль, на моих глазах делает с ней, что хочет, дергает за волосы, выкручивает запястья, выламывает пальцы… но ведь никто к ней не прикасался, ей просто больно, вот и все… я так никогда и не избавился от этой картины.
Анджей просыпался среди ночи, выходил в коридор. Я брал его за руку и отводил обратно в кровать: «Ляг и постарайся заснуть. Доктор Яновский говорит, что панна Эстер уже не страдает так, это всего лишь кризис, поверь, дело идет на поправку». Он на меня даже не смотрел. Послушно ложился, укрывшись с головой, съеживался под теплым одеялом, будто хотел, зажмурившись, забраться глубоко под землю, как ящерица, спасающаяся от огня.
Когда под утро панна Розвадовская засыпала от усталости в кресле, я садился у постели и клал ладонь на лоб панны Эстер. В полусне она ощупью находила мою руку. Я поправлял одеяло — мне казалось, что она дрожит от холода.
На рассвете Янка приносила фарфоровый таз с теплой водой. Когда мы с панной Розвадовской начинали греческой губкой промывать розовые пятна на спине и бедрах, панна Эстер недоуменно, будто не узнавая, смотрела на свое тело. Она казалась бледнее, чем ночью: свет занимающегося утра разглаживал лицо, но следы безмерной усталости не исчезали. Потом — улыбка? Благодарность? За то, что боль подарила короткую передышку? Что отступила куда-то под сердце и уснула, утомившаяся не меньше тела, которое она терзала? Я подходил к окну. Ночное небо светлело над крышами. Дыхание панны Эстер выравнивалось. Панна Розвадовская мыла руки, вешала полотенце на спинку стула, затем, поправляя волосы под чепцом, бесшумно спускалась вниз, где у дверей ее уже поджидала Янка с черной пелериной, готовой укутать плечи.
Когда шаги панны Розвадовской стихали, я засыпал в кресле.
Сны были путаные, полные нехороших картин, только перед самым пробуждением их освещал живой блеск.
Мне снилось, что я лежу в постели в маленькой комнате внизу, там, куда обычно, когда я хворал, меня укладывала мать. Доктор Хольцер, собравшийся уходить, приостанавливается на пороге, взявшись за дверную ручку, и заверяет отца, что оснований для беспокойства нет, а отец, обрадовавшись доброй вести, оживленный, сияющий, с благодарностью подает ему эбеновую трость, которая терпеливо ждала окончания визита на подставке в прихожей, и этот жест, ласково-любезный жест, каким отец подавал доктору черную, поблескивающую серебряными украшениями на круглом набалдашнике трость, этот жест передачи черного скипетра уходящему правителю, коему под силу усмирение вихрей лихорадки и пустынного зноя инфлюэнцы, приобретал для меня глубокий смысл: казалось, все самое плохое, одним заклятием загнанное, будто огненный язык в полый стебель тростника, в черное дерево, покидало наш дом навсегда. Дверь за доктором Хольцером беззвучно закрывается. Щурясь от света лампы под розовым абажуром, я чувствую, как прохладная ладонь матери касается моего горячего лба, потом гладит меня по волосам. Я открываю рот, холодная серебряная ложечка с сиропом, сверкнувшая в ее пальцах, сейчас торжественно коснется губ эвкалиптовой сладостью. В доме тишина. Все ходят на цыпочках, словно опасаясь, что малейший шум сдует меня за пределы этого мира. Вырванные из рутины повседневного общения, пробудившиеся от долгого сна, навеянного обыденностью семейного быта, ощутившие внезапный благословенный страх, который, вспыхнув в душе, открыл им глаза на самое важное, домашние вдруг обнаруживают то, что давным-давно известно: как я им нужен.
О, эта радость детской болезни, эта сладкая лихорадка на высоких подушках, чудесная слабость мышц, безвольное, доверчивое подчинение добрым рукам! Горло, обвязанное шарфом, чай с малиной, горячая чашка с золотой каемкой, подаваемая матерью, расцвеченная ее улыбкой. А когда наступает вечер, отец, чтобы Янка могла поменять на ночь пахнущее травами и сном белье, вынимает меня из нагретой постели и, осторожно ступая, как Святой Христофор, бредущий в мелкой воде бурного ручья, переносит через узорчатую реку персидского ковра, кладет на плюшевую кушетку, укрывает ноги ярким шерстяным пледом, после чего, смешно делая вид, будто сердится, что я еще не сплю, произносит шепотом несколько слов, которые наполняют меня сонным блаженством. Лампа освещает наши лица, за окном в черной тьме бесшумно порхают снежинки, и всё, весь мир, чудится, окружил нас своей заботой, потому что даже небольшой жар, заставивший порозоветь мои щеки, превращает усталость и страх в сладостное ожидание чего-то очень-очень хорошего, что наверняка случится…
Меня будил крик. Часы в салоне пробивали восемь раз. Панна Эстер переворачивалась в кровати, ища в скомканной постели мягкую впадинку для пульсирующих болью мест. Прерывистое дыхание. Закрытые глаза. Прикушенная губа.
Опять начинается.
Луженые ведра
Я вернулся домой около семи. Отец встал из-за стола: «Поди сюда, Александр». Высокий мужчина, которого он мне представил, держал в руке темную шляпу. Загорелое лицо, седые, коротко остриженные волосы, черные лайковые перчатки. «Пан Корнилов». Я протянул руку. Гость рассеянно озирался, роясь в карманах. Потом расстегнул пальто и сел на стул. Отец отозвал меня в сторону: «Это врач из Гусарских казарм. Мне его порекомендовал Зальцман. Займи его. Я на минутку отлучусь». Я взглянул недоверчиво. Корнилов вынул из кожаного футляра толстую сигару, обрезал кривым ножичком конец. Закуривал долго, старательно водя зажженной спичкой.
Я пододвинул ему пепельницу. «Значит, это пан Зальцман вас к нам…» Корнилов кивнул: «Месье Зальцман попросил меня осмотреть больную и что-нибудь порекомендовать». — «Пробовали уже разные способы…» Он затянулся сизым дымом: «Ну да, медицина сейчас охоча до всего нового. Каждый только и норовит подражать Америке, а старинную мудрость ни в грош не ставит». — «Вы давно в Варшаве?» Он стряхнул пепел: «Третий месяц пошел. Я под Полтавой служил, а сейчас меня перевели в Варшаву. Ездишь с места на место, но умных людей везде можно встретить».
Вернулся отец: «Пан Корнилов, ваш Сигалин будет через каких-нибудь полчаса. Сказал, что все готово. Фургон уже к нам едет. Везут столько, сколько требуется». Корнилов дунул на кончик сигары: «Видите ли, господин Целинский, иногда они жадничают и дают слишком мало, а потом начинаются осложнения». Отец посмотрел на часы: «Он уверяет, что Венедиктов дал сколько нужно». — «Но посуда хорошая, луженая?» — «Хорошая». — «С крышками?» — «С крышками, не беспокойтесь».