«Свадьба, которую мы увидели, — писал Ларионов, — показалась нам пародией на священный обряд, каковые совершаются в церкви. Никакого попа или ксендза. Просто старый цыган связал руки молодых шалью — вот и все. Жених поблагодарил родителей девушки, а она поблагодарила его родителей, те же окропили “новобрачных” водкой, благословляя их: “Будьте здоровы и счастливы!”
В Надвислянском крае есть такая пословица: “Во что веруешь, цыган? — Во что прикажешь, сударь!” Веры они, в сущности, никакой не исповедуют. Только прикидываются православными или католиками, хотя — как мы увидели при осмотре вышеуказанного места за Нововейской улицей, — крестиков, образков, четок в их кибитках полно, но для них это всего лишь колдовские амулеты, ничего больше. А новорожденных они готовы крестить не по одному разу ради получения подарков и хорошей метрики, хотя охотно совершают паломничества к далеким святым местам».
Сам советник Мелерс во время осмотра цыганского табора ничего не говорил, только, следуя за Ларионовым, внимательно ко всему приглядывался и лишь под конец то ли что-то записал, то ли проверил в своем блокноте. Когда свадебная церемония завершилась, Ларионов задал несколько вопросов старому цыгану. Вопросы были стандартные. Не отлучался ли кто-нибудь из табора в памятный вечер? Вся ли молодежь находилась на месте? Был составлен список фамилий (а вернее, прозвищ), рядом с которыми Ларионов что-то записывал красным карандашом, что-то подчеркивал и обводил кружочком. Цыгане отвечали спокойно, хотя поручик пришел с оружием.
На лугу за Нововейской трое мужчин пробыли недолго. Еще не было семи, когда пролетка увезла их в сторону города.
Купол
А назавтра около восьми по всей Новогродской — крик. И тут же быстрые шаги вниз по лестницам, хлопанье дверьми, восклицания. Я приподнял занавеску. Везде — у дома восемнадцать, двадцать, тридцать — люди выходили из парадных, останавливались, задрав голову, перед домом, ладонью заслоняли глаза от солнца.
С крыши, на которую мы поднялись без чего-то девять, видно было это зарево — далекое, мглистое, неяркое зарево в предвечерней дымке, которое то разгоралось, то угасало над крышами домов. Подобное может привидеться только в снах — тревожных снах перед рассветом, когда внезапно ощущаешь, как замершее на мгновенье сердце, спасаясь от холодного сверкания дня, возвращается обратно во мрак ночи; да, то, что мне случалось видеть только во сне, сейчас, когда мы с Анджеем стояли у железного ограждения, маячило перед нами в серости сумерек. Анджей крепко держал меня за руку и лишь изредка, когда тепло июньского вечера касалось волос, спрашивал: «Как ты думаешь, откуда этот свет?»
А внизу, с Велькой, Аллей, Маршалковской, Новогродской в одну сторону шли люди. В окнах домов и на балконах целые семьи: молчащие мужчины с погасшей сигарой в пальцах, дети, уткнувшиеся подбородком в железные перила, женщины в домашней одежде, прижимающие к груди руку с батистовым платочком, а за ними прислуга с тарелкой и кухонным полотенцем, оставившая свои дела, чтобы хоть минутку поглядеть из-за хозяйской спины на небо над городом.
«Как ты думаешь, откуда этот свет?» — спрашивал Анджей, а я, щурясь, вглядывался в туманное, слабое зарево над крышами, не зная, то ли это в предвечерней мгле мерцает далекий свет встающей над Мокотовским полем луны, то ли нагретый воздух над крытыми жестью мансардами Новогродской, медленно остывая после жаркого дня, отдает темноте солнечный блеск полудня. Потом мы услыхали шаги: дворник Маркевич вылез на крышу из лаза около трубы и молча встал с нами рядом.
В тумане над крышами домов светился купол св. Варвары. Свет — дрожащий, смутный, бледно-зеленым ореолом венчающий медную крышу, казалось, усыпанную роем крохотных фосфоресцирующих искр, — то становился ярче, когда прилетающий с Велькой ветер рассеивал туман, то тускнел, когда влажный холодок со стороны Фильтров приносил к костелу прозрачные испарения. Я было подумал, что, может, это отливающая перламутром вечерняя роса на крыше отражает высокое зарево над центром, или последние лучи солнца, уже закатившегося над православным кладбищем, играют на мокрой меди, однако нет — там, над вокзалом, над церковью, над гостиницей на Сребрной, сумрак был гуще, чем здесь. Бледное свечение излучала как будто сама медь.
Мы стояли молча. Город был тише обычного, медленное, почти бесшумное шествие по темным улицам в направлении св. Варвары придавало ему непривычную серьезность. На вывесках и витринах уже не горели знакомые отблески заката. Дома, днем гудевшие от перебранок прислуги, дворников, посыльных, комнаты, гостиные, коридоры, спозаранку до вечера заполненные перестуком шагов, звяканьем кастрюль, криком детей, внезапно затихшие, покинутые теми, кто теперь стоял у окон, на балконах, на верандах, окутала темнота, от этого зеленоватого свечения над крышами казавшаяся иссиня-черной, чернее, чем ночью.
Янка стояла у окна, прижавшись лицом к стеклу. Мы ходили по комнатам осторожно, будто опасаясь нарушить охватившую город великую тишину. «Не зажигай свет, — говорил Анджей. — Не надо, пусть будет темно». Сквозь занавески нам виден был светящийся на фоне черного неба медный купол, окно было приоткрыто, отец раскуривал трубку, чиркнула спичка, темноту салона на миг разорвал беспокойный огонек, потом мрак вновь затопил затихшую комнату, а мы сидели в креслах, ничего не говоря, и только порой поглядывали на зеленоватый силуэт в глубине ночи за окном.
«Пойдем туда», — сказал Анджей.
Набросив на плечи пальто, мы присоединились к людям, идущим к св. Варваре.
За ограждением, окружающим костел, толпа. В руках зажженные свечи. Пахло горячим воском, в глазах отражались сотни колеблющихся огней. У самого входа в храм, на ступенях, яблоку негде было упасть от надгробных лампадок. Мы стояли молча, задрав голову, глядя на медный купол, чей смутный контур то выступал из тени, то утопал в темноте. Когда там, наверху, на медных листах, зеленоватое свечение меняло оттенок, становясь то ярче, то бледнее, по толпе прокатывался вздох, приглушенные восклицания и шепот. Время от времени сорвавшиеся с купола цепочки искр легкими фосфоресцирующими лентами взмывали на мгновение в воздух, плавно огибали крышу, будто намереваясь улететь в небо, но через минуту — усталые, сонные — падали на зеленоватую кровлю, устилая погасшую было поверхность мерцающим налетом.
Эти слабые огоньки, дрожащие в темноте… Лабораторный корпус на Augustinergasse? Alte Universität? Последний вечер в Гейдельберге, когда мы спустились в кирпичное подземелье, где в стеклянной реторте, установленной посреди зала будто хрустальный, окованный никелем ковчежец, с треском вспыхнули, выстраиваясь в светло-зеленую линию, электрические искры? Да, это было такое же свечение, легкое, воздушное — так поблескивают дождевые капли; желанное, близкое и чужое, оно тогда порадовало и испугало душу, но здесь, под открытым небом, ничто не удерживало зеленоватые вспышки, которые нежно искрились на меди, словно непрочный иней ранней осени, и, несмотря на порывы ночного ветра, вовсе не собирались улетать в черную пустоту над куполом.
А народу все прибывало. Толпа, взбухающая в широко распахнутых воротах, наполняющая шарканьем шагов все пространство площади между остановками Крестного пути, бормоча молитвы, устремлялась к лестнице, взбиралась по каменным ступеням к самым дверям костела, тянула руки к железным засовам, но дверь оставалась закрытой, хотя добравшимся до последней ступеньки не терпелось возблагодарить Богоматерь Кальварийскую за то, что было явлено во тьме ночной. Около полуночи напор ослабел, столпившиеся у ворот люди стали подниматься с колен, отряхивали одежду, поправляли шляпы, затягивали под подбородком узлы платков, мужчины брали на руки сонных детей, медленно, на каждом шагу оглядываясь, будто желая навсегда запомнить эту призрачную картину, которую никогда больше не увидят, уходили, и только самые упорные продолжали стоять на коленях на каменных плитах площади, подняв голову, всматриваясь в зеленоватое свечение, перебирая четки.