Я заходил в комнату панны Эстер около девяти. Раздвигал шторы на окне, чтобы ей видна была эта игра зорь и облаков, громоздившихся над крышами Новогродской подобно белоснежным строениям, в которых царит радостная суета перед свадьбой. Солнечные лучи над православным кладбищем, рубиновые, как вино, освещали предвечернее небо, по которому высоко-высоко носились последние ласточки. Панна Эстер долго смотрела на меркнущий багрянец холодного неба, рассеченного крестом оконной рамы, после чего — как мне казалось — лучше засыпала.
Газеты очнулись. Корреспонденции, до того набиравшиеся петитом, осмотрительно загонявшиеся в угол третьей полосы между новинками парижской моды и изображениями новых сельскохозяйственных машин из Лидса, теперь, набранные жирным корпусом, расцветали под гравюрами ксилографов Левенталя
[30]
. После ужина мы разворачивали на столе газетные страницы, пахнущие свежей типографской краской. «Беспорядки в сербской Брестнице», — сообщал «Курьер». Склонившись над печатными колонками, опершись руками о дубовую столешницу, мы следили за судьбой маленькой Йованки Ишметец, которой пятого июня в три часа пополудни — как она призналась родителям — явился светлый образ. Прекрасная женщина в голубых одеждах сошла с ветки явора и озарила сиянием весь луг. Толпы, стекающиеся из соседних городов и деревень, прибывающие даже из самого Сараева, простаивают ночи напролет на площади перед собором св. Кирилла, дожидаясь солнца, которое — как уверяют свидетели — около полуночи восходит из лесов на небо и вращается, будто огненный щит. А в Царицыне, — сообщал корреспондент «Края», подписавшийся буквами «К.Л.», — тысячи селян из западных губерний валом валят на площадь св. Михаила, чтобы коснуться одежд Васильева (известного полиции под фамилией Преображенский), который остановился на постоялом дворе и никому не отказывает в помощи. Для обеспечения порядка в город прислан отряд казаков из Заречья, однако толпы напирают со всех сторон, улицы забиты народом, повозки, лошади, дети, все кричат, что Васильев — великий исцелитель, раны зарубцовываются, слепцы, протерев глаза, прозревают, а сам он денег брать не хочет, принимает только плоды земли и благословение страждущих.
А во французском городе Авиньон в каменном гроте девочке Жанне явилась сияющая фигура, призывая молиться за всех живущих в этом мире, ибо конец света уже близок.
Площадь перед св. Варварой
А в воскресенье на площадь под липами уже с утра стали свозить коляски с больными и умирающими, хотя прелат Олендский много раз предупреждал в своих проповедях, что лишь искренней молитвой можно испросить исцеление. Но кому под силу было отогнать от переполненных страданием одров невесть откуда взявшихся мужчин в суконных путейских шинелях, которые, обещая за несколько медяков извести зло, с важностью налагали руки на больные спины, головы и груди. По дороге к св. Варваре мы видели душераздирающие сцены. Боль искрилась в полуденном свете блеском скрываемых слез, пугала тишиной немых — «бессимптомных», как говорил Ян, — недугов, причин которых не могли распознать лучшие врачи из больницы Младенца Иисуса. Тела дочерей, сыновей, старых родителей, крестных матерей, до сих пор стыдливо скрываемые в дальних углах, спрятанные за ширмами даже от ближайших соседей, теперь заполнили всю залитую солнцем площадь между железными воротами и костелом.
Куда ни глянь, со всех улиц — с Журавьей, Сребрной, Польной, — как насекомые, устремившиеся к открытой ране, катили кресла-коляски, наемные экипажи, брички с поднятым верхом. Шаг за шагом, медленное безудержное движение, постукивание палок, приглушенный говор.
У ворот мальчики с большими головами и синевато-бледными лицами дремали в глубоких сосново-кожаных гондолах с полотняными козырьками.
Красивые, вслушивающиеся в себя, застывшие в оперных позах девочки с тяжелыми веками и перекрученными, словно корни, руками въезжали в костел на каталках с латунными изголовьями, бормоча что-то, чего никто не мог понять.
Седовласые дамы со свежей горячей завивкой, покачивающиеся, точно водоросли в ленивом течении Вислы, беспокойно вертели головами в поисках тепла, будто самой своей морщинистой кожей хотели высмотреть солнце, но внезапные конвульсии сотрясали прикрытые шотландским пледом руки, стряхивая шерстяную ткань с колен на землю.
Казалось, что под деревьями, где тень листвы давала какую-никакую прохладу, сердце передохнет минутку, но и тут с опущенных на песок носилок на тебя неподвижным взором глядели дети, чьи ноги были стиснуты металлическими обручами и оплетены кожаными ремнями.
Мужчины с тронутыми сединой висками осторожно, кончиками пальцев разглаживали шали на плечах старушек-матерей, навсегда вросших в глубокие кресла, которые со скрежетом ползли по песку на никелированных полозьях, будто парадные сани Снежной королевы.
Подголовники каталок, с холодной заботливостью парикмахерских кресел обнимающие бессильные затылки. Болты под мышками, которые надо вовремя подкрутить, чтобы удержать в правильном положении позвоночник под твердым сафьяновым жилетом. Упроченные китовым усом корсеты, обещающие, что вечной будет недвижность рук и ног. Вся эта замысловатая архитектура боли, обычно со страхом и стыдом скрываемая под рубашкой, под платьем, под пальто, теперь горела на солнце отблесками никеля и меди.
Мы — отец, Анджей и я — шли к дверям костела по узкому проходу между колясками, носилками, креслами на полозьях, нищие протягивали руки с медной кружкой, на дне которой побрякивала одинокая монета, звенели колеса, постукивали палки, гравий хрустел под ногами, а я думал, старался думать о чем угодно, только не об этом. Ах, огромные мосты над Рейном, которыми я хотел одарить далекий Кельн, ах, прекрасная скала Лорелеи, вырастающая из-за излучины темной реки, когда пароход «Германия» проплывал мимо холмов с виноградниками, ах, чудесные леса за Кампиносом
[31]
, по которым мы с отцом и Анджеем, веселые, счастливые, смеющиеся, бродили под летним дождем. Каждой мыслью, каждым ударом сердца я убегал с этой площади, от этого дребезжанья колесных спиц, скрипа полозьев, от успокаивающего шепота, которым гасили боль, и в конце концов моя непослушная мысль, не подчиняющаяся велению сердца, жаждущая передышки, полетела на площадь перед собором св. Стефана, на Грабен, на прекрасную Кертнерштрассе, и когда начала кружить по тротуарам Ринга, когда миновала Burgtheater, когда заглянула в Naturhistorisches Museum, где я побывал однажды осенним днем, я подумал о принце и юной девушке
[32]
, про которых вскоре после приезда из Вены рассказала нам панна Эстер.
Мы сидели тогда в салоне, за окном порошил снег, самовар шумел, мы засыпали панну Эстер вопросами, а в ее голосе дрожало сдерживаемое волнение. «Ей было семнадцать лет, пан Александр, всего семнадцать! Вы понимаете? Какой возраст! Так и тянет петь и танцевать! Весна жизни! И сумей император сдержаться, разве случилось бы то, что случилось? Но он, в своей оскорбленной гордыне отца и правителя, настаивал на разрыве — мог ли кронпринц поступить иначе? При том, сколь велико было его отчаяние. Можно ли удивляться, что этим закончилось, что Рудольф выстрелил в Марию, а затем в себя? А в Гофбурге
[33]
еще объявили, что вначале она его отравила и лишь потом наложила на себя руки! Какое бессердечие! Ее нашли обнаженной, на кровати, прикрыли кучей одежды, пальто, его мундиром. Пуля пробила голову кронпринца за левым ухом. Ну неужели она могла совершить такое? Она, семнадцатилетняя, в весеннюю пору жизни? А кармелитки эти, — панна Эстер качала головой, не в силах простить сестрам из далекого монастыря слова, которые пересказал ей преподобный Олер, — кармелитки из Майерлинга молились не за двоих, а за троих! За троих! Как они посмели, что за подозрение, низкое, позорящее…