Дверь внезапно распахнулась. Васильев тяжело дышал, платье на груди было разорвано, серебряный крест покачивался на цепочке. «Забирайте ее! — крикнул он. — Забирайте, проклятую!» Он держал панну Эстер за плечо, как ребенка, пойманного в церковном саду, она стояла безвольная, рассыпавшиеся волосы, размазавшаяся кровь в уголке рта, глаза были открыты, только дыхание она не могла перевести, будто что-то застряло в горле. Ян вытащил из кошелька империал, но Васильев схватил золотую монету двумя пальцами, презрительно швырнул в темноту. «Забирайте! — кричал он, стоя посреди веранды. — Чтоб глаза мои ее не видели!» Мы подхватили панну Эстер под руки, а она разразилась злым сдавленным смехом, мотая головой то вправо, то влево, поблескивали серьги, в неестественно широко раскрытых глазах сверкали белки.
Мы повели ее на улицу, она спотыкалась на дорожке. Больше не смеялась. У дверцы коляски внимательно на нас посмотрела: «Александр? Ты что тут делаешь? Почему так темно? Почему ночь?» Я целовал ей руки с горькой радостью, ведь — пускай и не такие нам хотелось услышать слова — что-то в ней дрогнуло, что-то, несомненно, сломалось, что-то раскрылось. «Все хорошо, не надо ничего говорить». Я укрыл ее пледом.
Коляска тронулась. Дом Калужина остался позади. Краем глаза я посмотрел на отдаляющуюся веранду. Женщина в вышитой рубашке подошла к Васильеву. Поправила разорванное на груди платье, выровняла цепочку с крестом, пригладила волосы. Потом, обняв, повела его в дом. Они скрылись в дверном проеме, который озарился золотистым светом лампы и вдруг погас.
Площадь перед церковью в Орске
«Значит, вы видели Васильева? — советник Мелерс отложил книгу на кушетку, когда я в среду вечером пришел к нему на Розбрат. — Ну и что о нем думаете? — Я подробно изложил, что произошло в доме на Петербургской, он, выслушав, только погладил бакенбарды: — Жизнь Васильева весьма любопытна и к размышлениям над важными общечеловеческими проблемами склоняет», — когда же мы, усевшись у самовара, попивали чай из чашек, а часы на башнях пробили девять раз, стал рассказывать об этом — как он выразился — «человеке, которого не всегда легко понять, столь далеко его поведение выходит за общепринятые рамки».
«Я много о нем слыхал, Александр Чеславович, у нас в Петербурге он очень известен, можно сказать, знаменит, с князьями водит знакомство и в души людские неизменно вносит смятенье. Взять, к примеру, начало его взрослого существования… Говорят, он уже смолоду вознамерился испытать всякую разновидность жизни, все познать и через все пройти. И первым делом отправился в пустынь под Нижнетагильском, дал в церкви обет молчания, отчего немало натерпелся, ибо даже тяжелейшие унижения вынужден был сносить молча, без единого слова. Потом принялся ходить от деревни к деревне, босиком, в одной рубахе зимою и летом. И с чрезвычайной легкостью проливал слезы. Не раз видели: идет по степной дороге и плачет. Христовы истины возглашать не в монастыре желал, а средь людей, оттого монашеский клобук надевать не стал, хотя вроде как уже был монахом. Позднее с Урала двинулся на запад, ибо было ему видение, будто его ждут в Царицыне, а кто ждет, сам не умел сказать.
А призван он был — как говорили мужики, повстречавшиеся нам с доктором Лебядниковым на реке Косьве, — иконой из церкви в Орске, на каковой увидел святую надпись, что шевелилась, будто из живых букв составленная, и, хоть читать не умел, все понял.
По слухам, он был очень одинок. Ночью плачет, о землю бьет челом, прямо жалость берет. А днем на улицах говорит о Боге. Но как говорит, Александр Чеславович! Перед собором в Орске сел на камень и поучает звучным голосом. А в Торопецком монастыре, куда его монахи пустили на ночлег, влез в горячую хлебную печь и, к ихнему ужасу, крошки стал подъедать, громогласно восклицая при этом, что они дары Божьи губят. Путь страданий избрал. Во имя Христово глумился над миром — и где! — в храме, во время богослужений! Народ со всей округи валом валил, чтобы на него взглянуть, а он на площади перед церковью сперва песни непристойные поет, а затем, без переходу, о Боге вещает. Полиция, ясное дело, установила за ним надзор, именовав «Преображенским», и под таковой кличкой он попал в реестры, но трогать его не трогали, ибо для простого люда он был ровно святой. Хоть и говорили, что с молодицами в постели не прочь позабавиться и иной раз благословлял даже шлюх. Да еще восклицал при том, что церковь красоту всемерно почитает!
Когда мы увидели его в Орске на площади, доктор Лебядников в себя прийти не мог. С одной стороны, крайнее возмущение, а с другой, сам мне говорит: “Иван Григорьевич, я в церкви подобных чувств не испытываю, но когда вижу эти толпы, что к Васильеву тянутся… ведь он же простец, тупой, возможно, и темный, однако у людей глаза так и сияют, будто новое солнце на севере взошло. Он народ в горести веселит, пляшет на площади, богохульствует, непристойно обнажается, а святость в нем такая, что прямо в глаза бьет. Как же так?” А я ему в ответ: “Петр Гаврилович, это святая наша Русь глаголет его устами, Русь, о которой позабыли наши сердца. Он из глубины времен выходит и тайну в себе несет, каковую народ наш сердцем угадывает. Умен очень, хоть и неученый, но невзгоды его ждут серьезнейшие, вот увидите”.
Ведь Васильев, он как: то забавляет людей, то кусает! Над телом своим на глазах у всех измывается, словно посреди пустыни стоит, а не на церковной площади! Одежду сбрасывает, остается в чем мать родила, будто Иов какой, в одной лишь набедренной повязке. Святой и дьявол в одном лице!
Такой вот извилистый путь, господин Александр! Кто же в этом разберется? Мы там, в Орске, с преогромным изумлением на его выходки глядели. Ибо он сперва позволяет толпе побои себе наносить, больше того: распаляет народ, оскорбляет, подзуживает, прямо-таки принуждает себя истязать, камнями, грязью в людей швыряясь, что твой Диоген Синопский, а затем с благодарностью сам принимает удары, встает сияющий, свысока всех прощает да еще смеется весело, будто только что освежился в проточной воде. А те, что осыпали его подзатыльниками, били, плевали в лицо, камнями закидывали, вдруг расступаются с великим почтением и на колена бухаются на землю.
Мы с доктором Лебядниковым не могли опомниться от изумления, на все это взирая. Поистине в голове не укладывалось! Куда там наши университеты! Куда там наша медицина! Куда там сам великий Керженцев! Васильев словно смеясь крестный путь проходил перед нами на замусоренной площади и, средь оскорблений и боли, тело свое превращал в алтарь, принося на нем жертвы, более любезные Господу, нежели Аароновы!
“Да такого лечить надо! — кричит мне доктор Лебядников. — Он бессчетно вреда принесет!” А потом умолкает и только глядит, как Васильев зычным голосом болезни отгоняет от собравшегося на площади люда. И в глазах у него такая радость, как, уж вы не обессудьте, Александр Чеславович, у вашего святого Франциска, что людей и птиц благословлял в итальянском Ассизи! Вымокший под дождем, иззябший, голодный — и счастливый! Такое счастье бьет из глаз — большего я у счастливейшей из невест не видывал! “Он безумец, — шепчет Лебядников. — Полицию надо привести, чтоб народ не дурил!” — а потом умолкает и только смотрит, как Васильев к страдающим пляской святого Витта прикасается и одним своим дыханием их боль умеряет. “Хитрая шельма, — дергает меня за рукав Лебядников, — хитрющий, коварный, такого надобно сразу за Можай…”, а потом умолкает и только смотрит, как Васильев хроменькую девушку из деревянного возка вынимает, на землю ставит и велит идти на здоровых ногах. А народ к нему жмется, булки, ватрушки к ногам кладет, потрясенный, плачет! А он смеется! И потом ночью молится за тех, что его унижали, пинали и били, упрашивает Господа простить им зло, ибо не ведали они, что творят. От деревни к деревне ходит, всем чужой, и рубаха на нем — нет чтобы из цельного куска, всегда из разноцветных лоскутов пошита, ни дать ни взять центон древнего римлянина. Он об одежде и наружности ничуть не заботился. Подобно Тертуллиану, уверовал, что Христос был увечным и лицо имел безобразное, в чем святость Божия наиполнейше проявилась. Входя в деревню, первым делом вопил страшным голосом: “Господи, дай убежище душе раба Твоего, где нет ни болезни, ни тоски, ни печали!”