«Не паясничай, — перебил я его. — Ты негодяй, а изображаешь из себя философа». Он поморщился. «Негодяй? Ладно. Я не обидчив». — «Послушай, — перебил я его. — Получишь сегодня пятьсот и пока ни копейки больше, но мне нужна гарантия…» Он расхохотался. «Стало быть, месье поверил? Поверил, что это братик? Купился? Потрясающе! — наслаждался он произведенным эффектом. — Потрясающе!» — «Послушай, — толкнул я его. — На твою ложь мне плевать. Но я знаю, что ты подлец, и хочу быть уверен, что будешь молчать». Он почесал в затылке: «Видишь ли, инженеришка, мне все меньше нравится, как ты со мной разговариваешь. Гарантий, ясное дело, ты никаких не получишь. А если кто-нибудь, к примеру, листочки по городу разбросает, что, мол, там, в Святой Варваре… вот тогда ты сбавишь тон — соловьем, с позволения сказать, запоешь. А еврейка эта…» У меня упало сердце. «Какая еврейка?» — «Ну, эта… как ее… панна Зиммель». — «Она не еврейка». Он развел руки жестом оперного певца: «Как вам будет угодно. Я не настаиваю. Пусть не еврейка, пожалуйста. Здесь, под Александрийским мостом, место святое, в Крещенье церемония освящения воды производится, так что я не настаиваю, да и зачем? Ну, а евреям, сами знаете, палец в рот не клади…» Он лениво выплюнул соломинку, вынул у меня из пальцев завернутую в пергамент пачку, сунул в нагрудный карман и медленно пошел в сторону моста. Итак, панна Зиммель… Значит, в ней все дело, значит, Анджей — только начало…
В пятницу за обедом я почувствовал на себе пристальный взгляд отца: «У тебя неприятности?» Я постарался, чтобы голос прозвучал как можно естественнее: «Устал немного…» — «Так, может, поедешь на несколько дней к Зальцманам? Артур — я слышал — как раз уехал в Минск, и комната наверху…» — «Нет, нет, — живо возразил я — отец даже поднял брови. — Пройдет, ничего особенного». — «Как хочешь», — отец развернул «Курьер».
Дни. Часы. Выходы в город. Возвращения. Молчание. Незначительные слова. Никто не должен ничего знать. Солнечные лучи шествовали по обоям. Ступеньки на лестнице поскрипывали как всегда. Тихий стук закрываемых дверей. Бренчание кастрюль в кухне. В сумерках в комнате на втором этаже плеск воды: это Янка над фарфоровым тазом обмывала лицо, шею, плечи панны Эстер. Около семи отец старательно заводил часы в салоне, поднимая латунные гири на длинных цепочках. Янка постукивала щеткой в прихожей, метелочкой из петушиных перьев сметала пыль с греческой вазы из Одессы. Блестели протираемые влажной тряпкой оконные стекла. Дом плыл под высокими облаками по морю времени. Вечером проваливался в ночную тьму, утром выныривал на солнце, точно корабль, полный шкафов, столов из темного дуба, палисандровых стульев, кроватей гнутого дерева, кофров, ивовых корзин с постельным бельем и кованых сундуков с фарфором. Каждое утро, сквозь рассветный туман, сквозь дождь, сквозь горячие ветры с востока и холодные с севера, прорывался желтый фасад с черными балконами, словно пытаясь свежим блеском мокрых от росы стекол напомнить городу о своем существовании, но ни о чем не желали знать ни дагерротипы Неаполя, висящие в салоне около зеркала, ни морские раковины на полочке, ни коричневатые фотографии далекого города, которые панна Эстер по приезде из Вены расставила на буфете. Даже книги равнодушно шелестели страницами.
Со стиснутым сердцем я смотрел на отца, на Анджея, на мать. Во вторник, когда мы сели обедать, отец, потянувшись к корзинке с хлебом, спросил: «Ты уже подумываешь об отъезде?» Я заставил себя рассмеяться: «Где же мне будет лучше, чем здесь, с вами! Я люблю Гейдельберг, но вас там нет. И его тоже нет», — я хотел взъерошить Анджею волосы, но он увернулся: «Отстань». — «Мне, конечно, не хватает моих мостов, но хочется побыть с вами как можно дольше. Вот кончится лето…» — «Значит, пока не собираешься уезжать?» — отец вытирал салфеткой губы. «Нет, хотя дел там накопилось много». Отца это не устроило: «Надеюсь, долгов у тебя нет?» — «Нет, долгов нет, но…» — «А, все-таки! — отец с облегчением вздохнул. — Скажи, сколько. Говори, не ломайся, как панна Осташевская». Я тянул время: «Чуть-чуть бы не помешало…» — «Ну, так почему молчишь? — Отец открыл портмоне. — Столько хватит?» — «Наверно», — но сказал я это так, что он добавил еще одну голубоватую бумажку. На душе у меня было отвратительно. Я знал: таких бумажек мне понадобится гораздо больше. В четверг пошел в ломбард. Заложил часы и золотой перстень.
Рассказ о студенте
В полдень на Велькой ко мне подошел мальчик в суконной куртке: «С вами хотят поговорить». Я пошел за ним по Вильчей. В доме на Кошиковой, перед которым он остановился, несколько окон были замурованы красным кирпичом. Мальчик остался у парадного: «Шестой этаж. Квартира двенадцать». Витая лестница на железных опорах, черная, узкая, вела к круглой розетте в потолке из молочного стекла. За стеклом скользили безмолвные тени голубей.
Дверь на шестом этаже была приоткрыта. Я увидел темную прихожую, услышал шорох, женщина, прикалывавшая к волосам черную шляпку, отвернулась от зеркала, набросила на плечи атласную шаль и молча прошла мимо меня к лестнице. Из глубины квартиры донесся мужской голос: «Это вы? Безумно рад. Входите». Я узнал голос. Он принадлежал мужчине из-под моста. Я остановился на пороге. Одет он был изысканно: мягкая фланель, золотые запонки, лаковые туфли. Странное зрелище в пустой комнате, единственным украшением которой были портьеры из грязноватого плюша, закрывающие кровать с почерневшей позолотой на спинке. На стенах светлели прямоугольники от снятых картин. Руки мужчины казались тяжелыми от колец и перстней.
При виде женщины с мертвым от румян и белил лицом, которая, не глядя в зеркало, воткнула в черные волосы длинную шпильку, а потом прошла мимо меня, оставляя за собой крепкий запах духов, мне стало тоскливо, но сейчас, заметив загромождающие комнату коробки и кофры, я почувствовал облегчение. Уезжает? «Да не стойте вы так. Садитесь, вот сюда. — Он пододвинул мне стул с вытертой обивкой. — Есть о чем поговорить. Собственно, нам бы следовало подружиться. Нас ведь многое связывает…» Я почувствовал, как во мне закипает гнев. Он полез в шкаф светлого дерева. «О, тут кое-что имеется, — он поднял кверху бутылку. — Французское. Жаль. У Арбузова получше, севастопольское. Знаете эти вина? Кавказский букет, крымская сладость. Будто утренний свет смешался с лунным». Я перебил его: «Деньги понадобились?» — «Ох, — он махнул рукой, — ничего срочного. Дела могут подождать. Это скорей приглашение, желание поговорить по душам, а то и кое в чем признаться». Говорил он мелодично, с певучим акцентом, как купцы из Одессы, которые охотно вставляли в деловые беседы французские слова из «Revue de Deux Monds». «А вы все стоите, сядьте наконец, негоже так». На столе три рюмки зеленоватого стекла. Некоторое время он внимательно меня разглядывал: «Трудные минуты вас ждут». У него были холодные глаза с золотистыми ресницами. Я старался овладеть собой: «Сколько?» Он покачал головой: «Экий вы суровый нынче, человека перед собой не желаете увидеть. А человеческая душа — святая тайна. Заглянули бы в Почаевскую лавру, многое бы поняли. Красивейший белый монастырь над огромным озером. Вдали от мирской грязи. Там можно вглядеться в самую глубь собственной души».
Он подошел к окну. «Спрашиваете, сколько? — он сощурился от солнечного блеска. — У меня есть некие планы, а для этого нужно… — он сделал рукой движение, которое могло обозначать и удар ножом, и торопливое благословение. — Что ж, времени у нас много, можно и поговорить». — «О чем?» — «О чем, о чем… Разумные люди всегда найдут о чем поговорить».