Перед зеркалом в прихожей мать поправляла Анджею воротничок. У меня похолодело внутри, когда я увидел, с какой нежной тщательностью она разглаживает белое полотно под задранным мальчишеским подбородком, легкими движениями пальцев стряхивает с отворотов куртки невидимую пыль. Он стоял, выпрямившись, уронив руки, безвольный, уже, казалось, готовый подчиниться ходу событий. «Принеси щетку, — говорила мать Янке, — ах нет, не эту! А накидка — накидку ты уже погладила? Утюг не слишком горячий? Лучше проверь, чтобы не получилось так, как с рубашкой… Все в порядке? А щетка? Ну наконец-то…» Говорила она быстро, теплым, чуточку возбужденным голосом, будто спешила словами заполнить недобрую тишину, разлившуюся по пустым комнатам.
Потому что мы молчали. Медленно шнуровали башмаки, одергивали рубашки, ладонью проверяли, все ли пуговицы застегнуты, потом перед зеркалом приглаживали волосы. Все это в тишине, очень старательно, отчего каждое действие непомерно удлинялось, словно руки налиты были свинцом. Отец уже невесть который раз поправлял свою соломенную шляпу, плавными движениями разглаживая поля. Потом мы стояли в дверях, поджидая мать. Она вышла из комнаты в темно-фиолетовом, без единого украшения платье, очень красивом, сшитом у панны Коздро на Злотой, и кивнула, что уже можно идти. Отец взял тросточку красного дерева с серебряным набалдашником и замшевые перчатки, пропустил вперед Анджея, который держался напряженно и был какой-то отсутствующий. Переступая порог, я краем глаза увидел, как мать, на шаг опередившая меня, быстро перекрестилась, а потом глубоко вздохнула, словно в парадном, куда ей сейчас предстояло спуститься, не было воздуха.
Я хорошо запомнил путь по Новогродской к зеленому куполу, который теперь, ясным воскресным утром, вынырнул из-за домов, поблескивая в солнечных лучах медной патиной. Выходя на улицу, я ожидал увидеть сотни устремленных на меня глаз, однако нет, никто на нас не смотрел, и даже супруги Юргелевич, шагавшие по другой стороне улицы, любезно ответили на поклон отца, который, заметив их, вежливо приподнял шляпу. Семьи, которые направлялись к св. Варваре, были заняты собой, матери негромко покрикивали на расшалившихся детей, заслоняясь от солнца ажурными зонтиками, и лишь изредка кто-нибудь оборачивался на нас, но без назойливого любопытства, словно просто хотел припомнить соседей, которых давно не видел. Не происходило ничего такого, что могло бы нарушить душевный покой.
Но в наших душах не было покоя. На углу Леопольдины, когда мы свернули к св. Варваре, Анджей платком вытер вспотевшие ладони. Железная ограда, отделяющая нас от площади, черная, с острыми, как у римских копий, концами, отбрасывала рваную тень на гранитные плиты тротуара. Остановки Крестного пути, внезапно показавшиеся из-за заостренных прутьев, напоминали открытые склепы из пыльного серого камня. На небе не было ласточек. Пустая синева. Мы шли по тротуару к высящемуся перед нами, дрожащему в волнах горячего воздуха куполу, выглядевшему как крытый зеленоватой медью Ковчег Завета, сулящий смутные обещания.
На ступенях перед входом в главный неф стоял викарий Ожеховский. Он подал руку матери и повел нас через боковой неф к пресвитерию. Костел был полон. Только теперь, в этом белом, разделенном на три нефа пространстве, освещенном косыми лучами солнца, в нас вперились сотни глаз. Но что было в этих глазах? Любопытство? Враждебность? Ненависть?
Перешептывания прекратились. В полной тишине мы медленно шли по каменному полу бокового нефа, стараясь ступать как можно осторожнее, но отзвук наших шагов разносился по всему костелу. Прерывались молитвы, откладывались молитвенники, люди привставали со скамей с четками в руках, задирали голову, чтобы разглядеть нас в просветах между колоннами. Те, что заняли места под органом, в притворе, около исповедален, встав на цыпочки, выглядывали из-за спин соседей, щурясь от разноцветных вспышек витражей. Но что все-таки было в этих глазах? Удивление? Холод? Скрытая неприязнь?
Я ни на кого не смотрел — только под ноги. Потом скамья, медная табличка с надписью «Целинские», преклонение колен. Анджей сел на краешек скамьи, замерев, уставился на главный алтарь, словно боялся малейшим движением ранить воздух. Ни разу не поглядел в сторону капеллы, где в освещенной колеблющимися огоньками свечей бумажной пещере стояла статуя в голубом плаще. Проникавшие сквозь овальное витражное окно над боковым алтарем разноцветные лучики рисовали на наших лицах и руках радужное изображение пронзенного стрелами Святого Себастьяна. Зазвенели колокольчики, и началась месса.
Я не мог сосредоточиться. Не переставал думать о тех, что сидели за нами. Я чувствовал, что время от времени они прекращают молиться и смотрят. Мы были ничем не защищены, открыты любопытным взглядам, которые касались наших волос и спин. Я едва ли не ощущал их кожей. За каждым нашим движением внимательно следили. Потом орган умолк, и на амвон взошел прелат Олендский.
Минуту он молчал, поправляя на шее бело-золотую епитрахиль.
Потом заговорил. Начал он с притчи о милосердном самарянине, странном человеке, который в пустынной скалистой местности оказал помощь незнакомцу, и описывал эту сцену скупыми словами, без дешевой чувствительности, как будто считал произошедшее самым что ни на есть обыденным, но то было всего лишь начало, суровое и красивое введение в сияющее пространство Доброй Вести, ибо уже очень скоро прелат Олендский заговорил о тайнах человеческой души, ни единым взглядом не выдавая, что видит нас на скамье перед алтарем. С увитого позолоченными виноградными лозами амвона в форме ладьи с якорем на носу, он поверх наших голов посылал в толпу прихожан спокойные слова, исполненные значительности и силы, а каменное эхо неспешно вторило его голосу, будто белое здание о трех нефах преобразилось в чудесно резонирующий футляр огромной лютни царя Давида, на которой наигрывают только солнечные псалмы.
«Что мы знаем о человеческом сердце? Что мы знаем о тайнах, каковые скрывает в себе человеческая душа? Мудрецы умеют прощать тех, кто познал горечь жизни, но кто поймет душу, которая лишь познает эту горечь? Зло — это прежде всего боль, из живой боли рождается и в боль обращается. То, что нам кажется беспочвенным гневом и враждебностью, продиктованной гордыней, бывает криком души, которая, глубоко раненная, в заблуждениях своих ищет путь в мире и с отчаяния способна поднять руку даже на то, что чистым золотым сиянием озаряет наш мир. Итак, если нам, возмущенным созерцанием зла, придет охота карать, воздержимся, ибо заблудшая душа может алкать помощи, ждать огня любви, а не равнодушия, пусть оно тысячу раз оправдано. А когда изболевшаяся душа вопиет о помощи, когда, стремясь к свету, теряется на темной дороге, наше дело — не отталкивать того, кого настигла боль. Ибо только любовь исцеляет. Никогда не спешите оттолкнуть, даже если справедливое возмущение к тому побуждает…»
Я чувствовал, как от этих слов мое сердце тает, как ослабевают сжимающие грудь тиски. Я понимал, что всем ясно, о чем говорит прелат Олендский. Люди сидели на скамьях не шевелясь. Каменное эхо повторяло слова, несущиеся с амвона. Потом прелат Олендский взял Евангелие, поправил епитрахиль и, склонив голову, не глядя на свою паству, медленно, шаг за шагом спустился с амвона, будто устыдившись, что говорил нескладно и слишком пространно.