На лестнице меня охватило отчаяние. Шталь может сделать это в любую минуту, необходимо его остановить. Я смотрел из окна в кирпичный колодец двора. «Вы Шталя ищете? — Из тени под лестницей вышла женщина. Нарумяненные щеки, в уголке рта синеватый шрам. — Его сейчас по-другому зовут. Спрашивайте Витоня или Герца. И лучше всего на Генсьей. Возле складов Майнля. И в пассаже». В глазах скука, рваная сумка из козловой кожи, на ярком ситцевом платье бурые пятна. «Дали бы чего…» Я достал несколько монет. Даже не сосчитав, она сунула их за корсаж.
Я пошел на Генсью. Вначале склад Майнля, потом пассаж, потом налево, за ограду, к оптовому складу апельсинов. Бараки, каретные сараи, фабрички по производству мыла. «Я ищу Витоня». Под вывеской склада писчебумажных изделий стоял парень в суконной куртке и высоких сапогах из светлой кожи: «Витонь? Не слыхал». — «Мне надо ему кое-что сообщить». — «Что?» — «Я сам скажу». Он сунул руку в карман: «Нету здесь никакого Витоня». — «А Герц есть? Даю пять рублей». Он двумя пальцами взял банкноту и с отвращением осмотрел на свет. «Про Герца можете спросить у Езерской, за углом. Может, там чего знают». Но и там ничего узнать не удалось. Я впустую раздавал рубли, следы терялись. Кто-то видел Герца в пивной Райха, кто-то — на складе похоронных принадлежностей Пузняка, еще кто-то божился, что какая-то женщина прощалась с Герцем на Венском вокзале.
В два я был на Кошиковой. «Уезжай из Варшавы». Мюллер на меня даже не взглянул. Лежа лицом к стене, медленно водил пальцем по грязным обоям, будто вычерчивая карту неведомых континентов: «Путешествовать — дело хорошее. Но сейчас? Да я до окна еле могу дойти». На полу около кровати стоял таз с щербатыми краями. В воде полотенце, все в темно-красных пятнах. Мюллер поднял руку и пальцем проткнул паутину в углу над кроватью. Я сел на стул: «Еда у тебя есть?» Он презрительно поморщился: «Юзефова иногда чего-то там приносит». Я вынул несколько рублей: «Дай ей. Пусть принесет что-нибудь полезное». Он посмотрел в окно: «Взять-то она возьмет, да ничего не принесет. Видит, что со мной». На лбу у него блестели капельки пота. Я потянулся за полотняным платком, висящим на спинке кровати: «Я приведу врача». Он коротко рассмеялся: «Врача? А на что мне врач? Я так говорю: кому суждено жить, тот выживет, а кому помереть написано, пускай помирает. Природа, она мудрая — знает, что делает. Перебирает нас, как паданцы, и оставляет только хорошие. Так что врач мне не нужен. Если суждено выкарабкаться, выкарабкаюсь. А нет, тоже ничего страшного. Экая важность — смерть какого-то Мюллера! Солнце, что ли, от этого светить перестанет? Или, может, Висла пересохнет?» Я поправил на нем одеяло: «Хватит философствовать. Ты должен лучше питаться. А потом уезжай. Есть тут один, собирается поучить тебя уму-разуму. Кулаком либо ножом». Он проявил живой интерес: «Нанял, что ль, кого? А откуда он? С Воли? Я его знаю?» — «Возможно, знаешь. Но это неважно. Я пока не могу его найти, чтобы отменить уговор, так что лучше тебе исчезнуть». Любопытство не сходило с его лица: «Э нет, я охотно с ним познакомлюсь. И перекинусь парой слов». Полез под подушку: револьвер был черный, с костяной рукояткой. Я махнул рукой: «Его этим не испугаешь. Лучше уезжай».
Он с минуту ко мне присматривался: «Вижу, вас проняла красивая и весьма трогательная легенда о неком самаритянине. А я-то думал, вы умнее». Я подложил ему под голову подушку. Он закрыл глаза: «Знайте: я до вас еще доберусь». Я подал ему стакан: «Хорошо, доберешься. Но пока тебе надо поесть. И вино не повредит». Я вытащил из кармана пальто черную бутылку. Он поднял брови: «Севастопольское?» Я кивнул: «Севастопольское. От Арбузова. Со склада на Сольце».
Вернулся я на Кошиковую в сумерках. Ян дежурил в клинике до девяти, обращаться к нему за помощью раньше десяти не имело смысла. Когда я поднимался по лестнице мимо витражного окна на площадке между этажами, солнце еще горело в узкой прогалине среди туч над православным кладбищем. Косые лучи растянулись на полу радужными полосками. Дверь в комнату Мюллера была приоткрыта. Заглянув в щелку, я увидел в глубине комнаты женщину, которая в тот день, когда я впервые к нему пришел, выходила из квартиры. Сейчас она показалась мне очень красивой, только лицо, покрытое слоем румян и белил, странным образом напоминало японскую маску — казалось, кто-то припорошил его белым пеплом. Возле окна — будто вытянутая из воды сеть — висела на стуле ее атласная шаль, при виде которой меня в тот день взяла тоска. Мюллер, голый, лежал на железной кровати. Женщина, нагнувшись над ним, неторопливыми движениями, словно вытаскивая ведро с водой из колодца, обмывала неподвижное тело. В тазу колыхалось отражение солнца — такое яркое, что на секунду мне показалось, будто вода горит, но тень женщины погасила вспышки. С полотенца, которое она выжимала, в таз падали капли. На женщине было дешевое цветастое платье; открытые белые локти, на пальце серебряное кольцо с красным камушком. Тыльной стороной ладони она откинула волосы со лба жестом деревенской бабы, пропалывающей в огороде грядки.
Когда она выпрямилась, я отпрянул от двери, испугавшись, что буду замечен, но она только подошла к окну и долго, не выпуская из рук полотенца, с которого капало на пол, смотрела через пыльное стекло на солнце. Над крышами пылала узенькая полоска зари. Холодные лучи играли на темных волосах. Послышались шаги. Я оглянулся. По лестнице поднималась Юзефова с двумя ведрами дымящейся воды. «Чего стоите? — сказала она, подходя к двери. — Помер человек, вот и все дела. Говорят, Мюллером звался. Но он такой же Мюллер, как я австрийская императрица. И что ему теперь на могилке напишут? — Толкнула коленом дверь: — Припозднились маленько. — Увидев женщину, остановилась: — А вы, барышня, что тут делаете?» Женщина, будто не услышав ее, погрузила полотенце в таз и снова наклонилась над Мюллером. Я поставил корзинку с вином, фруктами и хлебом у порога и по узким ступенькам спустился вниз.
На улице было пусто.
Губная помада
Дверь в комнату панны Эстер была открыта.
Янка только что закончила уборку.
Я перешагнул порог. Взгляд искал следы, скользил по предметам, касался стекла, красного дерева, дамаста, фарфора, серебра, но в комнате не осталось ничего — только влажный запах вымытого окна, свежесть накрахмаленного полотна да сверкание хрусталя, который Янка ополоснула в теплой воде и аккуратно расставила на полочках буфета. Я провел пальцами по холодной столешнице. Ничего. Ни пылинки. Стулья все как один придвинуты к самому краю стола. Тишина.
Открытый шкаф с круглым зеркалом был идеально пуст. Внутри полустершаяся надпись: «Розвадовские. Отец и сын». Там, где раньше висели рядком красивые платья из светлого и темного шелка, сейчас качнулись проволочные плечики. Ничего. Сухое потрескивание проволоки. Только в правом углу, на полке, там, где стояла шляпная коробка с серебряной надписью «Urania — Danzig», букетик из порыжелых веточек багульника, перевязанный выцветшей лентой, — казалось, этому пучку сухих, без запаха, прутиков приказано что-то стойко защищать… но что?
И вдруг — след? Значит, что-то все же осталось? На гладкой поверхности секретера едва ощутимое небольшое круглое углубление. Оттиснутый на полировке след горячего стакана, из которого она пила чай? И сразу — страх. Что это всего лишь иллюзия. Ненужные сантименты, которые ничего не изменят.