Хватило дюжины дождливых дней, чтобы на ступеньках крыльца и на цементных бордюрах газонов по обеим сторонам от двери показался свежий мох, поблескивающий, как светло-зеленый иней. Мокрые от росы латунные дверные ручки, которых больше не начищали мелом, угасали под едва заметным налетом патины. Когда ночами стало холодать, по каменным подоконникам побежали тоненькие извивы трещин.
Дом, будто влажной черно-зеленой паутиной, медленно обрастал диким виноградом. После ветреных ночей ветки согнувшихся сосен, тяжелые от росы, сметали цементные столбики с перил балкона. Дорожки зарастали буйной травой, которую никто не косил. Долгими дождливыми неделями особняк с прусским антаблементом, прежде сверкавший известковой белизной стен в просветах между стволами буков, превращался в заброшенное, ветшающее строение, отгороженное от города крапивой и чертополохом. Подъездная аллея с двумя гранитными шарами слева и справа от усыпанной гравием дороги утонула в зарослях дрока.
И если бы кто-нибудь, проходя мимо, заглянул через прутья ограды в запертый сад, если бы ступил на эту заросшую дроком дорогу, ведущую от каменных шаров к заржавелым воротам, если бы продрался через кусты дрока и раздвинул еловые ветви, он бы, вероятно, обратил внимание на этот безжизненный дом, в котором, как в песочных часах венецианского стекла, бесшумно пересыпались тусклые огоньки, проникающие в пустые комнаты сквозь потрескавшиеся жалюзи. Под вечер закрытые ставни на втором этаже, теребимые морским ветром, постукивали по оконным переплетам, казалось, призывая кого-то издалека — чью-то руку, которой давно уже следовало бы повернуть щеколды и отодвинуть засовы, чтобы впустить внутрь немного дневного света.
И только когда прилетавший из-за леса ветер трепал густые заросли жасмина, взметал с дорожки желтые листья, а затем сдувал их с мозаичного столика, как карты, которыми кто-то раскладывал на круглой столешнице замысловатый пасьянс, можно было услышать тихое призывное воспоминание о безмятежных летних вечерах, поскрипывание подвешенной на цепях скамейки, которая медленно покачивалась на веранде, словно кто-то, не отбрасывающий тени, сел на нее и, оттолкнувшись кончиками пальцев от деревянного пола, с этого раскачивающегося сиденья долго смотрел на башни Собора. Пруд зарастал камышом и ряской и делался похожим на черный вход в подземелье, затянутый дрожащей зеленой пленкой. В погожие сумерки в высоких окнах веранды отражались две четко выделяющиеся на фоне неба башни, позолоченные светом зари над буковыми лесами. Ничто не нарушало покой пустого дома, утонувшего в дичающем саду, хотя на юге и на востоке по огромной равнине, простирающейся от моря до моря, шли большие армии, горел город за городом, а в Варшаве дома-новостройки рушились под ударами бомб.
Война застала Целинских на Новогродской. В один из последних дней сентября отец Александра, подойдя к окну, увидел солдат в серо-зеленых мундирах и чужих касках, которые занимали здание почты по другой стороне улицы. Хорошие времена закончились. Чтобы выжить, приходилось распродавать имущество. Со стен начали одна за другой исчезать картины Герымского и Герсона. Печку нечем было топить. Вечерами под лампой, прикрытой черной бумагой, из выстланных пурпурным плюшем коробочек и шкатулок вынимали мелкие серебряные и золотые вещицы, взвешивая их на ладони.
Варшава была разделена на два города. Высокая кирпичная стена пересекла парки, дворы и улицы. В первом городе люди носили на груди желтые звезды — этим людям была гарантирована скорая смерть. Во втором звезд не носили, и смерть ожидали позже. Того, кто пытался перейти из одного города в другой, убивали. Вовсю клеймили женщин и мужчин. Под Краковом, за железными воротами с надписью «Труд делает свободным», на детских ручонках иглой выкалывали синие номера. В бараки, огороженные колючей проволокой, длинными железнодорожными составами свозили со всей Европы тысячи цыган, чтобы сжечь в кирпичных печах. Были среди них и те, с кем панна Эстер много лет назад повстречалась на лугу за Нововейской.
В комнате на втором этаже, в кровати панны Эстер Зиммель, под двумя одеялами, засунув голову под подушку, теперь спала беспамятным тревожным сном Юлия Хирш, до сентября работавшая в министерстве по делам вероисповеданий и просвещения; она убежала из города за стеной. Когда страх сделался невыносим, панна Хирш, подойдя к зеркалу в ореховом шкафу, перед которым когда-то они с панной Эстер и панной Далковской примеряли платья от Херсе, портняжными ножницами коротко остригла волосы и покрасилась в платиновую блондинку.
Ее арестовали в апреле на Кошиковой.
Когда немцы заняли Варшаву, бумаги советника Мелерса, хранившиеся в архиве министерства по делам вероисповеданий и просвещения, привлекли внимание доктора Хайнсдорфа, которому было поручено изучить документы, касающиеся «непольского населения, проживающего на территории Речи Посполитой». Когда ему на стол положили папку с надписью «Юлия Хирш», он обнаружил в ней черновики писем на превосходном немецком языке, адресованных некой «Эстер Зиммель» (Danzig, Frauengasse, 12). В одном из писем — где речь шла о каком-то приеме в доме на Новогродской — среди имен гостей мелькнула фамилия «Мелерс». Хайнсдорф посчитал это хорошим знаком.
Уже через два дня он появился в Павяке, куда Юлию привезли с Аллеи Шуха
[70]
, и провел с ней несколько долгих вежливых бесед о жизни и обычаях польских цыган, проверяя таким образом достоверность фактов, установленных им в ходе расследования.
Затем он вручил ей пачку рукописей, добавив, что у нее есть месяц для перевода всего этого на немецкий, «поскольку с предметом она очень хорошо знакома». С первого же взгляда Юлия узнала «цыганскую докладную записку Мелерса» из архива министерства. Эти аккуратно исписанные русскими буквами страницы она всегда брала в руки с волнением. Составленные советником Мелерсом описания цыганских обрядов, вне всяких сомнений, свидетельствовали, что автором руководило не только холодное любопытство, но и душевная потребность. Тут, вероятно, сказалось его юношеское увлечение трудами Гердера
[71]
. Работая над докладной запиской, советник Мелерс, по всей видимости, ощущал себя чутким археологом уходящего мира. Он хотел — такую приписку Юлия нашла на одной из страниц — «сохранить во всей красе» то, что обречено на исчезновение.
Доктор Хайнсдорф приходил к Юлии еще пару раз, приносил турецкие сигареты, шоколад и белый хлеб. Говорил о разных вещах, не всегда существенных, однако было заметно, как велик его интерес к красивым генеалогическим древам цыганских родов из Венгрии и Западной Галиции, тщательно изображенным советником Мелерсом на больших листах кобленцкой бумаги вскоре после его возвращения из Кенигсберга от самого Бильмана.
Прекрасно понимая, что ей грозит, Юлия старалась растянуть работу над переводом, множила приложения и комментарии к приложениям, однако доктор Хайнсдорф, довольно быстро ее раскусив, недвусмысленно дал понять, что, если и дальше так пойдет, перевод будет поручен кому-нибудь другому, а она сама вернется в общую камеру, откуда каждые несколько дней забирали людей и в товарных вагонах везли по живописной Варшавско-Венской железной дороге, среди полей пшеницы, лугов ромашек и маков, на юг в маленькое местечко под названием «Аушвиц»
[72]
.