– Да… А ты меня ни о чём не спрашиваешь… Знаешь, когда я была маленькая, я очень не любила засыпать и представляла себе, как в своей кроватке путешествую по городу… и вот зима, я под одеялом, и мне тепло и уютно до озноба, и меня никто не видит, а рядом улица… лёд, сугробы… и я хочу выбрать себе какое-нибудь любимое место, где-нибудь, в самом центре, за зубчатой стеной, на берегу, в каких-нибудь палатах или хотя бы в теремке. И чтобы ёлки… и купола огромные блестели где-то рядом, как в доме. У меня всё путалось – дом, город… и чтобы купола горели тихо… как ёлочные шары… и очень хотелось жить в таком теремке… и засыпать… Я засыпаю…
Ночью она вздрогнула.
– Что такое?
– А те водители в автобусах… Вдруг они устроят гонки, и мы столкнёмся…
– Они не устроят. Спи и не бойся.
7
Завязался игрушечный морозец, и выпал снег. Сразу беспомощно стало в городе, тесно, ватно от неверного движения, от машин, юзящих, мягко буксующих, от плиточек снега, слетающих с колёс и розовеющих к вечеру. И всё равно трудно, непрочно было на душе, и хотелось, чтоб ещё подморозило, чтоб часть крепости взяла на себя окрестная жизнь.
На другой день к обеду задул здешний юго-запад, всё посерело и к вечеру отекло. Ветер налегал мягко, влажно… От незваного тепла стал снег мокрым сахаром, сплавился в лак с маслом, и настал чёрный блестящий вечер: уличная даль в туманчике, запах бензина, налитые огнями капли на стекле. И требовала сил эта смена, и была сродни длинной дороге, и он жил в новом городе ослабший и усталый – столько труда взял этот насильный перелёт.
Улицы, мосты и туннели были влажно сияющим наполнителем, неоновой заливкой между Машиными словами, её кремом, блеском, глянцевым ремешком её туфель. И расплавленная влага, чёрное олово, огненная жижа лилась, сочилась в душу, доплавляла, топила, и такая острота, проводимость стояла вокруг, что он чувствовал Машину кожу.
Её талый голос в трубке был близким, гласные неслись нежным потоком, и хотелось зацеловать каждую буковку. Она переезжала в другую контору, извинялась, что занята. Андрей пришёл поздно:
– Ну, что Нохрин?
– Нохрин пошёл на хрен… – хмуро ответил Женя.
– Я так и думал…
– Почему?
– Потому что мы преувеличили её возможности…
– По-моему, не в этом дело.
– А в чём?
– Я не могу понять. Но только не в этом… Меня поражает другое, у них такая махина в руках, можно целое поколение воспитать… И ни-че-го… одни… интим-стрижки для бизнес-собачек…
– Э-э-э! – проблеял Андрей, нацелив на Женю палец. – Так это и есть воспитание… Ты до сих пор не понял? Ладно… Давай… спа… спать, – сказал он сквозь судорожный затяжной зевок: его раздирало, словно он не мог умять, углотить огромный шар несжимаемой жидкости, и её давило из глаз.
– А вы с ней часто соба-а-ачитесь? Да что же… Б-б-б… – Андрей поболтал брыльями.
– Всё время… А по-серьёзному – второй раз. Хотя всё это одна ссора.
– И из-за чего сыр-бор?
– Из-за… коня и бинокля.
– Как это?
– Ну, я сказал, что в большинстве книг написано как, а не почему. Что все, например, знают, как ходит конь. И там и написано, куда он пошёл. А главное – не куда пошёл, а почему он конь.
– Очень хорошо… Как ты говоришь – почему он конь?
– Ну да. Это самое главное.
Андрей сжал челюсти и напряг ноздри, подавив очередной зевок:
– В коне, знаешь, что главное?
– Что?
– Всадник, по-моему.
Когда Женя позвонил, Маша уже лежала в постели, и все провода, связывающие её с городом, были обесточены. Сонный и уютный голос еле прожурчал «спокойной ночи», и Женя облегчённо повесил трубку. Так тепло стало на душе, что он долго не мог заснуть…
Он вспоминал, как садится она в машину, волнообразным движением изгибаясь и наклоняя голову… Как однажды ехали из-за города, и она обрадовалась, увидев рыжее зарево, огромную золотую тарелку, и по-детски забила в ладоши:
– Я всегда так радуюсь, когда возвращаюсь. Всё такое родное… Так красиво, а главное, пусто… Я люблю, когда пусто, когда все спят… Вот если бы ещё всё было открыто!
И он представил, как бы она ездила по всяким салонам, «Диким орхидеям» и «Пассажам», поднималась по дворцовым переходам, улыбалась продавщицам, отчитывала их, а они бы стояли молча и благодарно…
Однажды, тихо войдя, он застал её в оцепенении. Она лежала на постели в домашнем, глухом малиновом платье, вытянув в струнку руки и замерев в каком-то кукольном девчачьем карауле. Волосы были собраны в хвостик, и лицо казалось круглее. Закатив большие глаза, она о чём-то думала, а увидев его, хлопнула веками и так улыбнулась, как улыбаются, когда застукали за секретным занятием.
Помнил он и другое её лицо. Лёжа на диване с пультом в руке, она смотрела телевизор. Проходя мимо, он на мгновение загородил экран, и она вскользь, автоматически взглянула на него, тут же воротя взор в телевизор. Его поразило не то, что она увидела в нём помеху, а стылое выражение её лица, лежавшего на подушке и казавшегося из-под низу шире и взрослее.
Однажды он застал её врасплох. Она что-то пересаживала, и руки в красных резиновых перчатках были перемазаны в земле и корнях. В ванне стояли горшки, сыро пахло теплицей. Она попросила подержать пакет с цветком, он неудобно взялся, часть земли просыпалась, и снова прострелило её лицо мимолётное стылое выражение.
Как-то раз Женя видел, как достали из берлоги медвежонка. Шевелился он медленно и заторможенно, пальцы с длинными когтями всё норовили сжаться и что-нибудь захватить. Пятки были розовыми, а морда в земле, но больше всего поразило потустороннее выражение его глаз в овальном белесом ободке, маленьких, небегающих. Это был подземный, пуповинный взгляд, говорящий о глубочайшей связи с берлогой, с тайным и скрытым от глаз местом, чтобы понять которое, надо родиться медведем. Нечто подобное прочитал он и в Машином взгляде, застав её с горшками в перчатках, измазанных землёй.
Своего прадеда Женя помнил уже совсем старым, усохшим. Был он из тех дедов, что живут рекой до последнего вздоха. «С Енисея не слезат» – про него говорили… А он с грыжей, со страшной кистой на плече, продолжал оставаться таким же железным, как морозно шугующий Енисей, и так же железно не ехал в город лечиться. Казалось, именно грыжа не пускала, тянула, уходя под реку, в тайгу под кедрину, в корни, в сырой мерзлотный камень, в заиндевелые бездны, где всё перемешано так, что если сведёт что-то в земном чреве, то и в деде чугунной болью отдастся. Такой вековой надсадой был он привязан к Енисею, и так страшно было везти его в город с его остекленелой пуповиной – пошевели – умрёт.
В Красноярске был он до этого раз и всё шарахался машин и так боялся аварии, что, когда ездили на автобусе в Дивногорск к родне, обратно пришлось добираться водой – настоль взбунтовался старик: «Нет дак песком уйду». Это «песком уйду» восхитило заезжую журналистку – видно, представила «поэтичного старожила», чешущего в город мокрым песком. Но берег там галечный, да и дед, будучи сельдюком, просто-напросто не выговаривал звук «ш».