Ждали и ужин, и койки в былинной этой заезжке, и счастье было в долгожданном жилье после долгой бессонной дороги, сравнимое разве только с вваливанием в таёжную избушку после неподъёмного промыслового дня. Был даже тёплый гараж: «Щас только ребята машину доделают, – сказала работница, – от ворот отгонят, и можете ставить. Ваня покажет».
Женя зашёл в кургузый и высокий брусовой гараж. Круглая, похожая на колонну, железная печка свеже синела швами и поддымливала – Ваня что-то недокумекал, когда варил. Ваня открыл ворота, и Женя загнал «марка», оперённого драконьими гребнями и покрытого сизо-жёлтой пылью.
– Всё. Пускай стоит, – покладисто сказал Ваня. – Разбудите, если рано поедете, я здесь на койке, если ч-чо.
Обязательно есть в заезжках такой пахорукий парень, про которого тёртые тётки говорят: «Ну, вот Ваня сейчас пойдёт и отопрёт» – с оттенком лёгкой грусти, с ноткой сочувствия, скидки и извинения и одновременно надежды, что вот чуть-чуть – и станет наконец Ваня могучим и ответственным Иваном.
Свет на заезжке давал двухцилиндровый дизелёк «ча-2», в народе «чапик», который Ваня выключал в 12 часов. Из гаража Женя прошёл в гостиницу через задний двор, освещённый фонарями. Там лаяли с привязок собаки, лепились сараюшки и начинался огороженный забором снежный подъём.
Женя забрался по крутой деревянной лесенке и открыл ключом свою комнату с четырьмя койками. Он выбрал крайнюю и, устроившись, прилёг на грубое шершавое одеяло и протяжно выдохнул. Покойно было оттого, что «марк» оттаивает в стойле, что Маша при деле в своих Каннах и что Ирина Викторовна не позвонила, а значит, и у неё всё в порядке. А завтра новый день, и если всё пойдёт хорошо, то он доберётся до Читы и Улана, а там дальше уже и вовсе населёнка пойдёт – Байкал и Иркутск, а это считай что и дома.
Как бывает в дороге, несмотря на усталость, сна не было, только стучало сердце, шумела кровь в висках, и впадала в глаза молочная гречка, жёлтое и колючее скальное крошево, и встречные фары стояли под веками солнечно-зелёным пятном. И покачивалась под ним железная койка.
Он поднялся и, накинув куртку, пошёл вниз. Пока спускался по лестнице, Ваня заглушил «чапик», вышел из дизельной, прикрикнул на лохматую собаку: «Но, Дружок!» и ушёл спать. Погас свет в гостинице и во дворе. Стало совсем тихо, только успокоенный Дружок бурлил-доходил сонным рыком, всё реже взрывая его лаем, а потом и вовсе оборвав, захлебнув в брылья.
Женя вышел за порог, поднял глаза и, шагнув взглядом, оступился. Звёзды огромной россыпью сияли над самой крышей. Млечный Путь туманной громадой пролегал сквозь всё небо, накрывая заезжку светящимся мостом. Взор только что ощупывал из-под фонарика порог, а теперь так головокружительно провалился в звёздное небо, что Женя едва не пошатнулся от этой встряски, от непостижимости бесконечности, от явственности ещё одного Божия свидетельства. Всё – и пыль за самосвалами, и шершавая желтизна гребёнки, все дневные цвета и краски вытекли из ближайших слоёв земного воздуха, оставив только дальнее. И оно сияло рядом, и хорошо, вечно было на душе.
Женя и сам днём был полон жизни, грубой, грешной и любимой, а ночью как-то странно и бессильно пустел, и это ощущение повторялось всё чаще. Он подумал, как ослаб он за последнее время духом и что давно не молился в этих бесконечных дорожных и железных заботах. Что разучился молиться в одиночку по-настоящему и его всё больше тянет в храм в Енисейске, где он всегда с чувством молился и пел со всеми, да так, что к его сильному голосу прислушивались и подстраивались приходские женщины. Он казался им сильным, а они не подозревали, как ему бывает слабо и зудко изнутри и как неловко от обмана. Сейчас, глядя на это небо, из которого вытекло всё земное, он вдруг понял, что если и есть что-то главное в его жизни, то это ощущение духовной немощи. И захотелось, чтобы принял его Господь именно таким вот немудрствующим, слабым и оголённым, потому что, чем раздетее и оборваннее душа, тем плотнее приляжется она к Богу… И захотелось, чтобы навсегда сложилось расстояние между душой этой и небом до ощущения великой и острейшей близости, как этой ночью, когда вылилось из воздушной оболочки всё земное и подступило небесное к самому сердцу.
Женю всегда поражала страшная людская зарезанность в существование, и он никак не мог примирить это чувство привычки к жизни и ошеломляющее ощущение её чуда при встряхивании головы, при сбрасывании этого наваждения. «При одной, так сказать, попытке осознать бесконечность пространства и фантастическое великолепие Земли… Ну вот… начинается… Великолепие… Бесконечность… Наваждение… Сбросить… говорю, а слова тут же тупятся! Тут же! Да нет, слова не могут тупиться – они только набирают смысла. Это во мне резак какой-то тупится…
А как неуловимо это моё собственное ощущение жизни! Почти невозможно сосредоточиться, чтоб осознать, что такое мой внутренний мир. Мысли, которые тут же разбегаются, как соболя, такие же гибкие, прогонистые, едва захочешь поймать, ощупать. Не говоря, чтоб уж, х-хе, оснять, да обезжирить, да на правилку напялить. А потом ещё и вывернуть, да расчесать… да чтоб висели в избушке, поблескивая ворсом… Да, брат… и как огромна эта зимовьюшка изнутри… с бесчисленными полочками, отнорками, подпольями и как ничтожно мала снаружи! И что оно такое – этот кусок мира, будто керосиновой лампой освещённый моим сознанием, и почему я здесь хозяин? Да и хозяин ли я? Да нет, конечно же… Что горожу, прости Господи! Хотя днём это ощущение как-то теряется, особенно когда на улицу выходишь шарабориться. Но вот ранним утром и вечером… и особенно совсем поздно, когда сдаёшь помещение… Прямо в Руце… Как в ружпарк… На всякий случай… А перед тем как сдать, выйдешь на порог, а там… наверху звёзды такие… Такие звёзды… хорошие.
И что это за великая загадка – ощущение мной меня? Моя память? И как сосуществует во мне, на таком ничтожном пятачке такое огромное пространство – и чудо жизни, и боль за близких, и тайна смерти, и Вера наша Православная, и Сибирь, и Россия, и окружающие безобразия – и всё на одну бедную голову! И главное, главное – с чем помирать-то буду?»
Раньше Жене казалось, что мощная машина, сильная тревожная музыка и прекрасная даль – всё, что так наливало силой, – это части его самого, но они кончались, едва наступала остановка. А ведь надо, как фура, уходящая в предрассветную синь перевала, обязательно быть гружённым каким-то богатым содержанием, небывалым бесстрашием, способным в случае чего безболезненно перенести в вечность! А оно, это бесстрашие, само по себе не рождалось, а только временно поступало в душу вместе с хорошим настроением и перспективой чего-то приятного или опасного. Он читал, размышлял, возводил в себе некое духовное нагромождение, готовое рухнуть при первой серьёзной встряске. И вот оказалось: единственное спасительное – признать свою полную духовную немощь, пустоту и нищету. И даже не просто пустоту, а вывернутость наизнанку, выдутость, вымороженность и открытость всему сущему. И лишённость способности иметь что-то своё, личное и внутреннее, кроме этого спасительного покаянного опустения.
Великий уют койки. Тишь и темень, когда спят и горы, и собаки, и Ирина Викторовна спит где-то неподалёку, в какой-то сотне вёрст и совсем рядом. Так близко, что он чувствует её дыхание через сжавшийся мир, который так приник, прижался к нему, поразив совсем новой проводимостью – живой, близкий и пропитанный любовью, как электролитом. И который она лучше Жени понимает своим женским звериным чутьём, обострённым нутром чуя и усталость, и сон, и людскую близость, и всё предельно подробное устройство земной жизни.