Казалось – толкни такой кувшин, и он изольется тысячью винных рек.
И, крови моей не волнуя…
[21]
Мне нравилось лежать на свежесотканном ковре и, уткнувшись носом в ворс, вдыхать его запах. Ковер пах брынзой, ветром, полем, пастухом дядей Суреном, который приносил нам свежего молока. Я гладила шелковую изнанку гранатовых листьев, уу-ууу, прижавшись губами, гудела в ковер, ууууу, гудел он мне в ответ. На дворе было белым-бело, туманы всегда приходили незваными гостями и долго стояли, прижавшись лицом к оконному стеклу. Я спокойно заглядывала им в опрокинутые глаза. Мне было совсем не страшно, ковер не просто защищал, он был продолжением меня.
как детский рисунок просты
Она ложилась рядом и прижимала меня к груди. Ууууу, гудела мне в макушку, ууууу, гудела я в ответ.
– Видишь? – Она водила пальцем по крутому боку кувшина.
– Вижу! – вскрикивала я. Из-под указательного пальца бабушки выныривал ковш армянской буквы ե.
– Что это за буква?
– Н.
– А теперь смотри сюда, – она закрывала ладонью гранатовую ветвь, – что у меня под ладонью?
– Гранатовая ветвь.
– А так? – Она медленно отодвигала руку, открывая один за другим запутавшиеся в листьях буквы.
– Это мое имя!
Читать я научилась по коврам бабушки Кнарик.
здесь жены проходят даруя
Знаешь, как я ее любил? Надышаться не мог. Маленькая была, невероятно хрупкая. Всю жизнь в детской обуви проходила. Детей рожала молча. Ни крика, ни стона. С Виктором двое суток промучилась, а в доме такая тишина стояла, что слышно было, как ветер по комнатам ходит.
А потом случилось это горе. Она сильная была, сильнее меня. Терпела боль до последнего. Обнимет, прижмется лбом к груди. Ничего не вижу, шепчет. Умерла под утро, у меня на руках. Я умер вместе с ней.
Там, в дальней комнате, ковер. Иди посмотри, дочка. Она не успела его закончить.
На темном фоне два кроваво-красных граната. Ни символа, ни слова. Ничего не оставила мне, ушла молча.
от львиной своей красоты
Фундук был молодой, сладко-молочный. Скорлупа, если подержать ее во рту, отдавала нежной кислинкой. Я сорвала зеленый, воздушный бутон, осторожно раскрыла кружевные листики. Долго перекатывала теплый, пахнущий солнцем орех на ладони.
У меня никогда не будет ковров, обещала кому-то в пространство.
Это был последний раз, когда я переступила порог ее дома. Больше я туда не возвращалась.
Шаракан
Папа рассказывает.
Вот, например, прабабушка Шаракан. Шаро.
Замуж ее выдали в четырнадцать лет, за жениха старшей сестры. Сестра накануне свадьбы заболела и умерла, и, чтобы затраты не пропадали, за прадеда Минаса выдали Шаракан.
В нашем доме испокон веку пекли большие круглые хлеба на кисловатой, пахнущей щавелем закваске. Нарезали крупными ломтями, подрумянивали на дровяной печи.
Шаро раздражалась – она с детства привыкла к лавашу. Пекла его много, про запас. Складывала сухими стопками на крышке большого ларя, прикрывала чистой тканью, края прижимала осколками обсидиана – от мышей. Со стороны казалось, что ткань по кругу простегали крупными стежками.
Раньше она была словоохотливой и смешливой, но я ее застал замкнутой и отстраненной. Обнимаешь – цепенеет, задаешь вопросы – или отмалчивается, или глухо раздражается. Как мог, пытался ее развеселить: просил сесть на карпет, упирался ладонями ей в спину, возил по комнате – карпет скользил по натертым половицам не хуже санок. Тормозил, заглядывал ей в глаза.
– Смешно же, нани!
– Голова кружится, – вздыхала она.
Щебетал ей всякую чушь – сама знаешь, какую ерунду несут шестилетние дети. Просил рассказать сказку. Она соглашалась, но быстро уставала, жаловалась на головную боль. Приступы были мучительные, длились сутками. Легче, наверное, было умереть, чем жить с такой болью. Она жила.
Я помогал ей мыть голову. Лил из ковшика осторожно, не дыша, следил, чтобы струя воды не попала на стриженый затылок. Нужно было, наверное, отвести взгляд, но я не мог. Смотрел зачарованно, как двигается под пальцами осколок кости: то с этого края поднимется, то с того. Меня пугало и завораживало это неестественное шевеление, казалось – в голове нани дышит и ворочается живое существо, которому тесно и невмоготу взаперти.
Она охала от боли, когда вода попадала на затылок, бросала в сердцах – հըմմմմ, զրոդմ երեսրդ տեմայի, մաշալլահ
[22]
. Я знал, кому адресованы эти слова.
– А «машаллах» зачем говоришь? – спросил как-то у нее.
– Чтоб их Бог услышал мои слова!
Волосы на затылке отрастали быстро, потому отцу приходилось раз в два-три месяца их очень коротко подстригать. Проплешину Шаракан прикрывала косынкой.
Помню, как она сидела, чуть наклонив голову, сложив на коленях худые руки. Отец стриг ее, закусив губу. Тишину в комнате прерывал лишь холодный лязг ножниц. Ничего страшнее этого лязга я не знаю.
Она вынуждена была спать только на левом боку. Мужественно терпела чудовищную боль. До ужаса боялась смерти. Просила постелить себе на первом этаже, обязательно у окна, чтобы успеть сбежать, если станут ломиться в дверь. Сына, которого на ее глазах зарубили ятаганами, почти забыла – удар приклада лишил ее памяти. Но огромная любовь, которую она к нему испытывала, так и жила в ее сердце. И вот эту осиротевшую любовь она и оплакивала – всю свою жизнь.
Однажды мне все-таки удалось ее рассмешить. Смех у нее был натужный, надтреснутый. Она прижала меня к груди, поцеловала в макушку. Но потом сразу же отстранилась, видно испугавшись, что Бог посчитает такое проявление чувств чрезмерным.
Прожила сорок лет с проломленной головой. Умерла в восемьдесят.
В горах
В горах папа делается суетливым и многословным. По-детски оживленным и неудержимым. В горах у него столько энергии – хоть отбавляй. Папа вырос в горах, там его место силы.
Дорога туда невозможно плохая – не всякая машина проедет. Папа держится края ущелья – у меня заходится сердце, я зажмуриваюсь и отворачиваюсь, я давно живу в городе и научилась бояться высоты, но папа не замечает этого, он рулит по самой кромке горного серпантина и рассказывает, рассказывает:
– Вооон в том разрушенном доме жила Макаранц Рипсиме. Глазливая была женщина, недобрая. Однажды прокляла нашу корову Марал. Марал и так давала не очень много молока, а тут совсем перестала. Нани Магтахинэ поостереглась идти скандалить с Рипсиме, вдруг та порчу похлеще наведет. Привела нас в хлев, восемь голодных ртов, старшему двенадцать, младшему три. Велела встать полукругом, чтобы корова видела всех.