— Да. И по цвету к туфлям подходит.
— Вот именно! И чего тут иронизировать, не понимаю!
— Правда, не понимаешь? Или придуриваешься? А как быть с элементарными правилами приличия? Они не в счет?
— Ой, не смеши меня… Перед кем приличия соблюдать? Да этому пацану на месяц вперед хватит счастливых воспоминаний! Красиво же! Если я сама себе нравлюсь, пусть и другие оценят. А тебе что, жалко, да? Ты такой эгоист, Ники, да?
— Не называй меня Ники.
— Почему?
— Звучит пошло.
— Да брось… Наоборот, красиво звучит, по-моему. И не злись, пожалуйста.
— Я не злюсь.
— Нет, злишься. И все время ко мне придираешься. Не хочешь принять меня такой, какая я есть! А я другой никогда не буду, никогда, как ты этого не понимаешь? Никогда не буду ходить в халате и соблюдать твои пресловутые правила приличия. У каждой женщины свои приличия и свои правила. Кому хорошо и уютно в халате — ради бога! А мне нравится мое тело. Как хочу, так и живу, понял? Ешь, а то остынет, невкусно будет.
Вика говорила и сердито рвала пиццу на куски, глядела, как тянутся вслед за пальцами тонкие паутинки сыра. Ухватывала зубами очередной кусок, снова тянула медленно, пока паутинки, истончившись, не обрывались. Казалось, она находит в этом занятии странное удовольствие. Вдруг, помолчав немного, произнесла совсем другим голосом:
— Знаешь, моя мать была такой… В халате. И вечно непричесанной. И в тапках-шлепанцах. Бегала бегом по квартире — шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Зато хозяюшкой была, паинькой. Все время отцу в рот заглядывала в ожидании, что он ее похвалит. А он никогда не хвалил. Наоборот… Будто стыдился, что ли.
— Стыдился? Почему?
— Не знаю. Не любил, наверное. А она его ужасно любила. И ничего, кроме снисходительного пренебрежения, от него не видела. Представляешь, как это должно быть ужасно — жить в постоянном снисходительном пренебрежении?
— Твоя мать умерла, ты говорила…
— Да, она умерла. Что-то у нее там по женским делам было… Опухоль какая-то. Врачи ей сказали — надо еще родить. Ну, она родила Соньку, мою сестру. А только не помогло, все равно умерла. Мне шестнадцать было, Соньке три года. Отец женился через месяц. И с новой женой совсем по-другому себя вел. Никакой снисходительности и никакого пренебрежения, даже близко. Никогда, никогда ему этого не прощу! Лучше бы бросил маму, чем… Ведь это он ее убил. Ой, да ну тебя! Сейчас реветь начну…
Она и впрямь всхлипнула, выставив перед глазами растопыренные масляные пальцы, проговорила сдавленно:
— Салфетку влажную дай. Там, на подоконнике, есть упаковка…
Митя молча подал ей салфетку, вздохнул виновато:
— Ну я же не знал… Ты мне никогда не рассказывала.
— Ну вот, сейчас рассказываю! Какая разница? Говорю тебе, что я никогда не буду ходить в халате и смотреть в рот ни одному мужику тоже не буду! Даже ради любви не буду! Ты знаешь, я ведь потом, после маминой смерти, дневник ее нашла… Зачем-то она вела дневник своих унижений. Наверное, рассказывать о них было некому. Или стыдно было. Жаль, что я его не сохранила, сейчас бы показала тебе. Ты бы сам почитал, как она мучилась… Любила и мучилась! И терпела. И чем больше терпела, тем сильнее он ее унижал… Придурок. Ненавижу его. Никогда ему не прощу, никогда!
Митя слушал Вику, не перебивал. И вообще, растерялся немного. Потому что знал — она довольно часто звонит отцу, нахально клянчит у него денег, называет «любимым папулей». А тут вдруг — ненавижу! Не сочеталось одно с другим. Или ей стыдно говорить отцу о своих обидах? Да уж… Никто и никогда не знает, что происходит у любого человека внутри. Может, этим и объясняется Викина внешняя надрывная неуравновешенность? Вот и сейчас, наверное, ей надо просто выговориться.
— Отец ведь в Германии живет, правда? — спросил Митя осторожно, только чтобы поддержать нить нечаянного откровения.
— Да, в Германии, в Нюрнберге. Его туда новая жена увезла, к своим родственникам. Она и меня звала. Но я не поехала, потому что… Теперь ты знаешь почему. И сестру Соньку я уже восемь лет не видела. Наверное, большая уже. Знаешь, как это больно, когда… когда… Нет, ты не понимаешь.
— Я понимаю, Вик. Не плачь, пожалуйста… Хотя, если тебе так надо, поплачь. Ну иди ко мне, моя девочка, я тебя пожалею…
Вика удобно устроилась у Мити на коленях, всхлипывала тихонько, влажно щекотала горячим дыханием шею. А у него сердце растекалось жалостью и любовью, и странное чувство легкости появилось, похожее на самооправдание — теперь, мол, понятно, отчего она такая. Все теперь объяснилось, и хорошо, и дальше все будет хорошо.
— Я пойду лягу, Ники, ладно? Устала сегодня… — длинно вздохнула Вика, всхлипнув последний раз. — Еще и горло болит, и снова температура поднялась… Потрогай, какой лоб горячий! А ты мне ромашкового чаю принесешь в постель, ага? И таблетки?
— Принесу, конечно. Иди…
— И пиццу съешь. Ты же голодный.
— Ладно…
Вика медленно пошла к двери, чуть сгорбившись и косолапо переступая ногами в новых туфлях. Митя вздохнул, глядя ей вслед — бедная, бедная девочка… Наверняка тяжело жить с таким грузом на сердце. Невыносимо тяжело. Он бы, например, даже на минуту представить себе не посмел, каково это — испытать подобное чувство к отцу… Или к маме… Да не приведи бог! И как тогда жить? И как во всем этом Вика жила и живет? Надо бы помочь ей как-то…
Через полчаса, глядя, как она сосредоточенно, маленькими глотками пьет горячий ромашковый чай с медом, он неожиданно для себя, но довольно твердо проговорил:
— Надо его простить, Вик. Для себя самой надо, понимаешь? Он же не виноват, что не любил. Надо, надо простить.
— Кого? — подняла Вика затуманенные глаза, с явным сожалением отрываясь от процесса чаепития.
— Отца, говорю, надо простить.
— О господи, Ники! А ты что, и впрямь поверил?
— В смысле?! — испуганно отстранился он, чувствуя, как заныло истомно больным предчувствием где-то под ребрами. — Это что же… Это ты все придумала, да? Про отца? Но как же… Зачем, Вика?! С какой целью, не понимаю. Объясни.
— С какой целью, с какой целью… Да ни с какой целью. Не заводись, понял? Ну, придумала и придумала! Вдохновение нашло, вот и придумала!
— Зачем?! И при чем тут… вдохновение?
— Ну как бы тебе объяснить… Сама не знаю. Просто взял и сложился такой сюжет в голове — мгновенный. Куда было его пристроить? Вот я и выдала тебе.
— Про отца?!
— Ну, про отца… И что? Понимаешь, это я как бы репетирую, что ли… Сюжеты нащупываю. А состарюсь, выйду в тираж и буду романы писать. Видишь, как лихо у меня получается? Ты же поверил! Проникся! Ведь проникся, правда? Хорошая писательница из меня получится?
— Да уж… Не знаю, что тебе и сказать. Значит, ты все-все сочинила. И про мачеху, и про Нюрнберг…