За всеми шестью столами шла игра, азартный треск шаров метался под потолком, публика иногда сдержанно аплодировала. Алёны видно не было. Юра подошёл к стойке, взял лимонной водки и тарталетки с ветчиной и сыром. Спросил бармена про Алёну. Да, она заходит сюда, играет, хорошо играет, её уже знают. Но сегодня ещё не появлялась. Может, позже.
Юра с полчаса смотрел, как играют. Сам он игру любил, но недавний опыт общения с Юсуфом намекал, что следует проявлять осторожность. Тем более что начинал учиться он неправильно: на базе в Дербенте имелся один стол, весь в горбах, шары набирались из разных комплектов, и надтреснутые не выбрасывали. Тут хорошему не научишься, тут только дурному научишься…
Времени было уже половина десятого. Юра положил себе выехать в четыре утра; маршрутки на Гомель уходили каждый час днём и каждые два часа — ночью.
Юра оставил бармену записку для Алёны и вышел наружу. Стало основательно прохладнее, сыпал мелкий дождик. Из-за этого миллионы огней Отрыва слились в единое световое тело, невероятно сложную объёмную и, кажется, четырёхмерную фигуру — для описания её нельзя было создать формулу, её нельзя было нарисовать на листе бумаги, и для неё не было придумано слов…
Людей, как ни странно, меньше не стало. На площади танцевали под маленький этнический оркестрик, ни одного инструмента Юра раньше и в глаза не видел. Рядом, распространяя тревожный запах керосина, четыре девушки в очень смелых нарядах устраивали огненное шоу, вращая вокруг себя множество клубков огня по сложным, невообразимым орбитам. А дальше — играли во что-то вроде хоккея, гоняя по асфальту яркий вспыхивающий от ударов мяч разноцветными флюоресцирующими клюшками…
Побродив около часа, Юра оказался перед огромной подковой — правда, открытым концом вниз, то есть обещающей быстрое разорение и полную утечку удачи. Однако оттуда доносились приятный музыка и голос, не сильно заглушаемые обычным в таких местах галдежом. Юра вошёл под подкову, здесь был полумрак, но столики и свободные места можно было рассмотреть. Юра присел, ему тут же подсунули меню. Он снова взял лимонной водки, чтобы не смешивать, и стал смотреть и слушать.
Пела девочка — под рояль, скрипку и флейту. Ансамбль располагался на освещённом возвышении, и Юре показалось, что там уместнее смотрелся бы ринг, нежели рояль. Однако вот же…
Дождями лет, дождинками минут
Сентябрь осыпает день рожденья.
За окнами мелькают чьи-то тени,
Всё ближе, всё быстрее… Не войдут.
Им суждено остаться за окном,
А я не в силах сквозь стекло прорваться,
Но я кричу, я должен докричаться,
А тени мне в ответ: — Потом… потом…
Живи сейчас, а нас не береди,
Тебе ещё не время, право слово,
Когда окликнешь — повторимся снова,
Но большее забвенье впереди…
Прости, спешим: у нас сегодня дождь.
У нас и у тебя сегодня праздник.
И за окном меня бестенье дразнит,
В котором ничего не разберёшь.
Я стряхиваю капли сентября
И снова окунаюсь в день рожденья
Из мира, где меня былые тени
За то, что я — «сейчас», благодарят…
Вокруг захлопали, кто-то даже встал. Девочка раскланивалась. Юра сообразил, что смутно её помнит. Господи, подумал он, она же приезжала в часть в прошлом году, и как раз после её приезда случился прорыв со стороны Шеки сразу по нескольким перевалам, и нас бросили на помощь горным стрелкам, которых отрезали, и именно тогда штабную машину подорвали направленным фугасом, и Юре просто посекло мелкими осколками плечо, шею и затылок, а водителя и Витьку Панфилова, который никогда не любил ездить на переднем сиденье, а сейчас почему-то поехал, изодрало, как картечью, причём Витька ещё два часа жил… Как же её зовут? Имя почему-то напоминало кошачье. Чара? Нет, Чана. Чанита.
За годом год — одно и то же:
Меняет даты календарь,
Морщины бороздя на коже;
И вновь с полуночи январь
Сменил декабрьскую слякоть,
Ледок на лужах подновив…
А мне — смеяться, пить и плакать.
И задыхаться от любви.
Ох, любо, братцы, как же любо
Смеяться было в эту ночь —
До синевы сжимая губы,
Которым говорить невмочь —
И, как в песок, в сухую глотку
Вгонять шампанского глотки
И не хмелеть. И ясно, чётко —
Чуть суше разве? — бьёт в виски.
Год начался таким паденьем,
Что ниже невозможно пасть,
И болью — до осатаненья,
И самоистязаньем — всласть.
Свеча тихонько оседает,
В блаженный погружаясь сон.
Благослови, зима седая,
Всех тех, кто не был освящён.
Бенгальским росчерком блестящим
Был перечёркнут старый год
И начался год настоящий…
О, скуки он не принесёт!
[1]
Да уж. Скуки точно не было.
Понимая, что ещё немного, и его прорвёт, и никакой силы воли не хватит, чтобы остановить и удержать раскручивающуюся пружину, Юра тихонечко пошёл к выходу. Но, наверное, опоздал.
Началось что-то вроде тихой истерики, не видимой никому постороннему. Такое с ним довольно часто случалось в юности, в основном от застенчивости, и принесло ему славу беспощадного бойца и не знающего страха идиота — прыгал с крыши на крышу через переулок, ходил по тонкой трубе, перекинутой через глубокий овраг, и по гребню десятиметрового рассыпающегося брандмауэра, нарывался на поножовщину… Что-то внутри гнало его, и он не мог этому противостоять; о произошедшем потом помнил плохо, как о странных снах, и всегда вспоминал с мучительным стыдом, даже если ничего постыдного не совершал. Видимо, нехорошо было от самого факта утраты контроля. С возрастом это почти прошло и вот уже несколько лет не случалось…
Сейчас он обнаружил себя сидящим за деревянным столом, плотно окружённым людьми; было зверски накурено. Напротив сидела девица, вся в чёрном, с прямыми чёрными волосами, закрывающими пол-лица. Левая река его, как чужая, лежала ладонью вниз на столе, растопырив пальцы, а правая со скоростью швейной машинки вонзала в промежутки между пальцами нож. Рядом стояли шахматные часы. «Дзыннь!» — сказали они очень отчётливо; конёк упал. Юра высоко поднял нож. «Двести сорок, потом я сбился», — сказал кто-то за спиной. «Двести пятьдесят шесть», — сказал другой. Раздались аплодисменты. Юра сгрёб разбросанные по столу купюры.
— Спасибо, — сказал он девице. Та выглядела расстроенной. — Ну, извини. Долгие годы тренировок.
— Да ладно, — сказала та. — Рано или поздно — всегда проигрываешь.
— И не возразить, — согласился Юра. — Что будешь?