– Ладно, радости горем не перечь, – сказал Горчаков, – Гриня выжил, и то Богу поклонися… Выпьешь, что ль?
– Да как за это не выпить? – то плача, то смеясь, ответила старуха, и вдруг Кротов увидел, что не старуха она вовсе, убрать бы морщины да покормить – красавица еще, и глаза – с блюдце, синие, северные; неверно говорят, что холодные они, в них жару побольше, чем в иных черных…
Ели молча; на висках выступил пот; женщина ела мало, по-птичьи, следила, как едят гости, сразу же – как только тарелки пустели – подкладывала еще, не спрашивая…
«А Гретта всегда пытала: “Еще хочешь?” – вспомнил Кротов свою ювелиршу Пикеданц. – А как ей ответишь, что, мол, хочу? Я ж от природы скрытный и застенчивый; хочу, а вслух не произношу, злюся, а озлившись вконец, жахаю промеж глаз от всего сердца».
Выпили еще по одной, женщина и ее родичи петь начали, на два голоса пели; Кротов, сказавшись пьяным, вышел, присел на завалинку, прислонил голову к бревнам – сосна, тепло хорошо держит, впервые за четыре года подумал: «А может, зря я тогда к немцу рванул?»
Он свернул козью ножку, махорки татарка Роза отвалила от души; татарки – добрые; затянулся, закашлялся, самокрутку бросил, втер башмаком в землю; яростно втирал, глубоко; увидал червя; тот выползал из-под башмака, набегая на самого себя мягкохрящистыми кольцами. Кротов долго наблюдал за тем, как стремительно сокращались эти кольца, как червь уходил от башмака. Ну давай, ползи, милый, ползи, думай себе, что спасся, скорее, дальше ползи, ишь, и торопиться перестал, успокоился, вроде людишек, тоже, как успокоятся, так и расслабляться начинают, а нельзя, конец это, погибель.
Он дождался, пока червь отполз подальше, крадучись, поднялся с завалинки, подошел к твари, опустился на корточки, чиркнул спичкой, поднес ее к голове червя – тот начал извиваться, откуда только сила в нем взялась такая, словно хлыст бился.
И вдруг Кротов ощутил на себе взгляд; он умел чувствовать взгляд; он понял, что смотрят на него из окна; спичку он не сразу бросил, продолжал червя жечь; потом рухнул на колени, сыграл плач, плечами задергал, повел лопатками.
«Ну решай, что будешь говорить, – приказал он себе, – и не вздумай голову поднять, не покажи вида, что почувствовал, как они тебя рассматривали, когда ты божью тварь жег».
Он медленно поднялся с колен, втер червя в землю ногой, вытер глаза, будто слезы убирал, постоял, играя горе, безнадежность, отчаяние, потом лишь вернулся в дом.
За столом молчали.
Кротов сел на свое место, поднял стакан:
– Моего батю, как и Гришиного, тоже черви поели, – тихо сказал он, – тоже белы косточки остались… Мы вместе воевали… В одной части… В окружении были… Я в разведку ушел, семь дней блуждал по лесу, а вернулся обратно, лежит мой батя, синий уж, и черви в него вползают; белые да розовые, и все жирные, кольцатые…
Женщина заголосила, Горчаков сказал:
– Ну будет, будет…
– Ах ты, сиротинушка, – тихо сказала женщина и погладила Кротова по плечу, – сколько ж сирот ноне на Руси нашей многострадальной?! Андрюшка и Ванечка тоже сироты, – кивнула она на родичей, – моя сестра преставилась, пока они воевали, голода не перенесла; мой мужик сгинул, да, почитай, в кажном дворе мужик погиб. У Татьянихи вон даже дед на фронт ушел, добровольным, так и его убило, хоть и не в окопе воевал, а развозил харч…
– Ничего, отстроимся, снова жизнь пойдет, – сказал Горчаков.
– Ты – мужик, тебе – что? – вздохнула женщина. – А бабам как? Мне-то сорок пять, поздно уж, а что тридцатилетним делать?
– Да не плачь ты, душу не изводи, – рассердился Горчаков. – Не на поминки пришли, поплакала – и будет, Гринька-то живой, об сыне теперь думай…
– Гринечка, – тихо повторила женщина, – сыночек мой ненаглядный, обниму, лепешек напеку, он с гречки лепешки любил, а я крупы еще с мирного времени приберегла, прокаливаю в печке, почитай, каждый месяц.
Ванюша рассмеялся:
– Уголья останутся…
– А вы когда обратно, на фронт? – спросил Кротов разом отца и сына.
– Меня демобилизовали, – ответил Горчаков. – Три раны, да чахотка еще открылась… Ванюшка через неделю возвращается. А ты?
Кротов понял, что план его не удался, останется свидетель, трех сразу не кончишь! Старуху-то придушить можно было, по-тихому, а потом печь разжечь и заслонку закрыть – угорела, мол, и весь разговор…
– Я завтра, Андрей Иванович, – ответил он.
Он достал из вещмешка две банки тушенки и пачку с яичным порошком:
– Мамаша, это Гриня велел передать.
Женщина снова заплакала, дорогие подарки унесла за печку, постелила кровать:
– Тут ты, Гришенька, с Андрей Иванычем отдохнешь, а Ванюшке я на полу перинку брошу, у печки, тепло будет…
Перед сном поговорили о соседях – у кого какие заботы; Горчаков вспомнил лесника, того на фронт не взяли, хромой, надо б у него леса попросить – строиться, может, уважит.
– Батя, – откликнулся Ванюшка, стягивая гимнастерку, – чего ж на мамашином пепелище строиться? Вечно в сердце боль будет. Лучше на озеро, мамаша оттуда была родом, а так будто на могиле будешь жить.
– Это как понять «будешь»? – спросил Горчаков. – А ты не будешь, что ль?
– Я не буду, батя, я в институт пойду, на инженера учиться, сейчас кто технику знает – берут с руками.
Горчаков начал ругаться с сыном: «Нельзя землю кидать, грех это». Кротов отнес посуду за занавеску, к печке, рассчитав, что старуха пойдет следом; она и пошла: «Да что ты, сынок, я помою сама!» Он присел на табуретку, заговорил о своей родне – сочинял слезливо, – потом перевел разговор на родню старухи.
…Когда все уснули и женщина на печке начала жалостливо, тихонько похрапывать, Кротов поднялся с кровати; Горчаков что-то пробормотал, повернулся на правый бок, потянул на себя одеяло, зачмокал… Кротов подошел к рамочке, висевшей на стене, – там были фотографии, много маленьких фотографий; он эту рамочку сразу приметил. Гриня Милинко был в морской форме, фото маленькое, тусклое, второе фото – получше, снят в группе, третье – ребенок еще. Военные фотографии он вынул из рамки, долго их рассматривал – кто знает, может, Ванятка этот самый по нужде захотел, или старуха голову подымет, нет, посапывает, спит. А может – притворяется? Ты что, сказал себе Кротов, ты куста не шарахайся, старуха твою школу не кончала. А червь? Они это не забыли. Или забыли? Я ж слезу про батю подпустил; ничего, батя простит, главное – мне выцарапаться. Ну спросят, зачем фото взял, коли заметили, тогда что? А ничего. Скажу, аппарат у меня трофейный, переснять хотел, большие напечатаю, а то чего ж огрызки висят…
Кротов положил фотографии в орденскую книжку Милинко, держал ее не в гимнастерке, а в карманчике на нижней рубахе, потом передумал, сунул между документами, лег рядом с Горчаковым, уснуть не мог, ждал рассвета.