«Я хочу умереть под черемухой, пусть цветы из меня растут».
Это была последняя запись. Выходит, судьба рукописи не задалась. Матвей подобрал с полу фотографию, вылетевшую из блокнота. Давний цветной снимок: юные, в одинаковых белых рубашках, Снегири обнимали с двух сторон черноглазую девушку в голубом сарафане. Загорелые лица, белозубые улыбки. Близнецы просто красавцы, и девушка необыкновенно хороша… Мама. Полные задора глаза сияют, подол мотылькового сарафана взвихрил ветер. Позади река, гребешки волн горят закатным огнем; над россыпью частных домов возвышается каменное здание роддома. Надпись на другой стороне гласила: «Костя, Миша, Лиза. Фотографировал Слава. 1974 год».
Матвей долго разглядывал фотографию, куря в окно. Подсевшая на месячную диету луна осунулась, бледный свет ее проливался в черемуховую рощу, как молоко. Черное небо рассыпало звезды: кто-то умер… кто-то родился. Легкий туман над деревьями растрескался патиной неоперенных ветвей. Очарованный полуночным пейзажем, Матвей чуть не обжег губы сигаретой, по рассеянности запалив ее с фильтра. Три метки ожогов на руке едва начали заживать. Синдром мазохиста – посмеялся над собой.
32
Днем прилетели Нина и дядя Семен. Леха, их сын, с которым Матвей в глубоком детстве разукрашивал стены содержимым горшка, не смог приехать.
– Дочка родилась третья, – пояснила Нина с усмешкой, – никак не могут внука нам выстругать. Пока жена в роддоме, Лехе на похороны нельзя.
С последней встречи сестра сильно сдала, а может, ее старили волосы, выкрашенные для большого выхода в люди в иссиня-черный цвет. Деловито обойдя комнаты, она распределила, кого куда разместить из тех, кто нагрянет к ночи, и умчалась в соседский штаб помощи к тете Гертруде брать в свои руки бразды правления. Нина небезосновательно считала себя незаменимой в ритуальных семейных мероприятиях. Дядя Семен прилег отдохнуть с книгой и через минуту захрапел.
В четыре часа Матвея пустили в больнице к папе. Он лежал, завернутый в одеяло по грудь, как младенец в пеленку. Лицо поблекло, словно его подбелили, волосы вились над головой серебристым дымком. Ввалившиеся глаза тоже посветлели. Стянутые лаком сухости губы, похожие на упавший полумесяц, перевернулись в растерянной улыбке, и от уголков к подбородку морщинами пробежала печаль. Матвей присел на край койки, погладил папину непривычно мягкую, синюшную от введения стента руку.
– Матюша. Вот и стал я недокомплект… С утра тебя ждал, хочу рассказать, как все было. Костя ушел легко.
Матвей понимал, что мысли осиротевшего Снегиря полностью заняты самым невозможным событием в жизни и, пока свежа рана, он ни о чем больше не способен говорить, но в голове крутилась рекомендация врача: «Позитивный настрой».
– Может, потом?
Папа строптиво качнул головой:
– Сейчас. Я могу рассказать это только тебе, и только сейчас, а то лопну. Подставь, пожалуйста, подушку под спину.
В обычно звучном голосе слышалась слабость. Выражение лица тем не менее не было горестным – напротив, странно повеселело.
– Слушай и не перебивай, могу сбиться. Я готовился.
– Слушаю.
– Косте вздумалось прогуляться вечером в парке, и давай меня уговаривать – луж нет, дорожки посыпаны песком, фонари, вечер теплый… Уломал. Прошлись по набережной, постояли на мосту. «Смотри, – говорит, – какой город красивый в темноте, как елка в Новый год. Помнишь, Мишка, нашу елку в три года?» Я говорю: «Конечно, помню. Мама купила мороженое, и мы заболели ангиной». Он засмеялся: «Ты совсем не то запомнил, а я помню, как папа включил гирлянду, зажглись огоньки, и я закричал от счастья, а ты описался». Детство, в общем. Вид у Кости был радостный, но меня-то не обманешь, сердце у него нехорошо стучало и в мое отдавалось рикошетом. Спросить опасался, сам знаешь, как сердился из-за таких вопросов. Налюбовались на город, пошли обратно, но не домой, Косте захотелось посидеть на скамейке в роще. Вспомнили старых друзей, молодость, то, се, – не буду пересказывать, тебе неинтересно. Я озяб, Костя тоже, а вставать, вижу, не собирается. «Возьми, – говорит, – себя в руки, я тебе сейчас одну важную вещь скажу. Мы с тобой, Мишка, классную жизнь прожили. Не великую, не геройскую, обыкновенную жизнь, но по-человечески классную. Не завидовали никому, чужого не брали, и войны, слава Богу, не нюхали – не пришлось никого убивать. Мы с тобой рано поняли, что не всегда хорошо к чему-то безоглядно стремиться, а можно радоваться жизни такой, какая она есть, со всеми ее бебехами, бабёхами и прибабахами. И мы с тобой радовались, Мишка. Никакого загадочного смысла в жизни нет, который все ищут. Смысл – в ней самой. Тебе ее дали, подарили способность чувствовать красоту музыки, стихов, вообще – красоту, вот в чем смысл, и чтоб самому не плодить безобразия. Я, Мишка, жизни вдвойне благодарен – за тебя. Все у нас было вдвойне, и даже в самые дурные наши дни я ни на миг не пожалел, что у меня есть ты». Я говорю: «Ты о чем? С чего вдруг зафилософствовал?» Он мне: «Дай досказать! Заруби на нашем фамильном носу: тебе придется жить за двоих, глупый ты пингвин и осел Насреддина. Каждое утро повторяй: «Здравствуй, жизнь, я люблю тебя за двоих». Таких утр, я знаю, будет много, назло статистике по продолжительности жизни российских мужчин. Больше двадцати лет утр, заспор. Ты мне после них бутылочку коньяка с собой прихватишь… Короче, не смей хандрить! Я запрещаю». Он это сказал, а сам еле дышит, и я заплакал. Я же еще на мосту начал подозревать, но не верил, что Костя придумал прогулку, чтобы попрощаться с городом, с нашим двором, и в рощу увел меня потому, что наверх бы уже не сумел подняться. Мой брат ускользал от меня, а я ничего не мог с этим поделать. Он сказал – прекрати, мужчины не плачут. Он мне с детства так говорил. И я пообещал, что изо всех сил буду жить за двоих, заставлю себя пить дурацкие таблетки и выполнять предписания врачей. Я всегда Костю слушался, он же старший… Матюша, ты что? Ты плачешь?! Не смей плакать при мне!.. Потом Костя сказал: «Я сейчас закругляюсь, Мишка, но всегда буду с тобой. Ты не верь, что меня больше нет, – и засмеялся. – Весь апрель никому не верь. Пусть вся жизнь у тебя будет как одна длинная, красивая апрельская весна». Я до этого, между прочим, все равно не верил, что он всерьез, не хотел верить, а тут впал в панику и позвонил Эльке. Смотрю: Костя насквозь глядит. Сквозь меня. Я трясу его: Костя, Костя! Не слышит. Взгляд застыл, знаешь, как на фотографии: «Остановись, мгновенье». Но я все-таки поймал фокус, и он мне улыбнулся. Успел… А дальше ничего не помню. Очнулся в «Скорой», Элька рядом, я сразу сказал ей: «Костя умер легко», чтобы не плакала. Хотя Эльке позволительно, она – женщина…
Папа выговорился и устал, но горечи на его лице по-прежнему не было. Матвей решил отложить разговор об Анюте и Федоре – рано. Папа еще не совсем возвратился из того времени, когда остановилось мгновение его близнеца.
– Завтра не приду, пап.
– Да. Я знаю, – вздохнул он.
После суровой белизны больницы город казался цветной мозаикой, парящей в небе. В забранной камнем земле шевелились спутанные клубки корней. Первенцы зеленых побегов прорывались под деревьями, в трещинах асфальта, – живое хотело жить.