– Матушка, я мог бы сам написать такое письмо… – робко предложил Павел. – Я напишу, а вы скажете всем, что это Григорий оставил.
– И думать забудь! – прикрикнула на него Аполлинария Феоктистовна. – Или ты не помнишь, сколько долговых расписок он написал за свою жизнь? Да его почерк пол-Москвы знает. Письмо придется приставу нашей части показывать, без этого не обойтись, а уж через его руки столько расписок Григория прошло – и не перечесть. И все они у него хранятся, потому что должники взыскания требовали и расписки эти и векселя к заявлениям прикладывали. Ему сличить документы ничего не стоит. И что ты можешь написать в таком письме? Что задолжал штабс-капитану такому-то или не можешь карточный долг отдать? Тут имена надобно называть, а ну как кто проверит? Щелкопер какой-нибудь начнет раскапывать, ведь написать статейку про князя-самоубийцу многие захотят, вот и вскроется обман. Только хуже будет.
Она пожевала губами, словно что-то прикидывая, потом кивнула каким-то своим мыслям.
– Иди посылай Прохора к Васюкову, пусть разбудит его и сюда приведет. Васюков – человек верный, он поможет. Стены вымыл? Ничего там не осталось?
– Ничего, матушка. Грязь только.
Впавший в безумие от длительного запоя Григорий перед смертью писал углем на стене комнаты во флигеле, где находился со вчерашнего дня. Слова его предсмертной записки были обрывочны и бестолковы и с очевидностью свидетельствовали о горячке и болезненном состоянии ума. Аполлинария Феоктистовна понимала, что, если не удастся договориться с приставом, городового придется привести туда, где лежит тело, и не хотела, чтобы он видел еще одно доказательство душевной болезни сына. Да и мало ли кого еще понадобится привести во второй этаж «холодного» флигеля. Как ни была она раздавлена случившимся, но сыну не преминула указать на необходимость стереть надпись, пока никто из прислуги не увидел. Не хватало еще, чтобы дворня начала шептаться: молодой барин одержим бесами. Одно дело – спьяну руки на себя наложил, и совсем другое – ежели умом тронулся и бесы одолели.
– Слава Богу, что мне в ум пришло самой во флигель наведаться и Гришку проверить, – неожиданно заявила княгиня. – Не то пошел бы ты, как обычно, с Прохором. Чуяло мое сердце, чуяло, что не надо сегодня слуг брать с собой. Вот и не обмануло материнское сердце-то. Ты вот смотришь на меня, Павел Николаевич, да думаешь, поди, что я сына своего не любила. Ведь думаешь? Признавайся!
– Нет, матушка. Я думаю только о том, сколько в вас силы и мужества, и боюсь, чтоб вы снова не расхворались от такого удара.
– Молод ты еще, – вздохнула она. – Молод и глуп. А потому слушайся мать и делай, как она велит. И не смотри на меня так. В обмороках валяться – девичья забота, а моя забота – семью оберегать и репутацию блюсти. Зови Прохора, а как Васюков придет – сюда веди. Ступай, Павел, я одна побыть хочу.
* * *
Васюков пришел неожиданно быстро, оказалось, Прохор встретил его на улице неподалеку от дома Гнедичей. И вот миновало всего два часа с небольшим – а они уже едут обратно, и дело, кажется, решено вполне.
Трясясь от нервического озноба в холодной карете и слушая, как мать деловито перечисляет предстоящие неотложные дела, Павел Гнедич был уверен, что худшей минуты в его жизни уже не будет. Перед глазами стояло изуродованное смертью от удушья лицо брата, его висящее в петле тело, кажущееся отчего-то жалким и беспомощным… Руки до сих пор ощущали шершавость тряпки, которой он мыл исписанную углем стену, в ноздрях стоял кислый запах, обыкновенно присущий помещениям, в которых долго и много пили. Надо пережить эту ночь, пережить, перетерпеть, выполнить все, что велит матушка, а дальше все как-нибудь пойдет само собой…
Чтобы не разбудить дворника, остановили карету саженях в двадцати от ворот дома. Васюков с деверем тихо и быстро прошли во флигель и вскоре вынесли завернутое в мешковину тело Григория, чтобы в той же карете увезти в оговоренное место – Анненгофскую рощу. Аполлинария Феоктистовна велела сыну пойти в комнату Григория и взять вещи, о которых просил частный пристав Сунцов.
– Да побыстрее, – поторопила она, – Васюкову отдай, он отнесет, куда нужно.
Руки у Павла дрожали так, что он несколько раз чуть не выронил свечу, осматривая комнату брата. Чувствуя, что плохо понимает происходящее, открыл стоящую на столике шкатулку, взял оттуда перстень с черным камнем и часы на цепочке. Оба предмета были совсем небольшой ценности, зато имели монограмму «ГГ» – Григорий Гнедич.
Отдав их Васюкову, топтавшемуся на крыльце, Павел вернулся в дом и поднялся к себе. Ему хотелось лечь и закрыть глаза и одновременно хотелось что-то делать, куда-то идти, с кем-то говорить, чтобы избавиться от ощущения навалившегося на него кошмара. Павла лихорадило. Верный Прохор, так и не прилегший с того момента, как его послали за квартальным надзирателем, принес горячие грелки, спросил, не приготовить ли самовар и не подать ли чаю, предложил послать за доктором.
– Не надо доктора, – слабым голосом отказался Павел. – И чаю не надо. Душно мне… И холодно…
Он переоделся и лег в постель, так и не сняв халата. Сон то наваливался на него, то уходил, внезапным ледяным толчком заставляя сердце колотиться где-то в горле. Слова, написанные Григорием перед смертью, звучали в ушах, словно кем-то произнесенные, и от этого неизвестного голоса, от этих последних слов брата весь воздух в комнате, казалось, начинал вибрировать и утекать куда-то. Павел задыхался.
И вдруг в какой-то момент понял: он знает, что нужно сделать. Откинув одеяло, зажег свечу, прошел босиком, не чувствуя ледяного пола, к бюро, открыл крышку, обмакнул перо в чернильницу и принялся записывать врезавшиеся в память слова:
«Демоны окружили меня…
Душу мою требуют…
Все мы – рабы своих грехов, и нет у нас будущего…
Петуху голову отрубили…
Я не хочу смотреть…
Но я должен…»
Уже дописав последние слова, Павел понял, что многоточия проставлял автоматически: в том, что было написано углем на стенах комнаты во флигеле, никаких знаков препинания не стояло, просто обрывки фраз. Словно в предсмертные слова брата он внес часть себя, своего сознания, своей души.
Зачем, зачем он сделал это?! Почему?
И неизвестно откуда в голову пришла отстраненная мысль: «Я ни на что не гожусь, кроме как быть послушным орудием в чужих руках. Я не смею перечить матушке. Я не смог заставить Григория прекратить бесчинства. Чиновное послушание и дисциплина так крепко въелись в меня, что даже сейчас, пребывая в аду, рука моя твердо владеет пером, почерк ровен и четок, и даже знаки препинания я расставляю как положено. Именно про таких, как я, справедливо говорят: бумажная крыса».
Но ему действительно стало легче. Мучивший его голос перестал звучать в ушах, и Павлу Гнедичу удалось наконец забыться тяжелым, лихорадочным сном.
* * *
Он и в самом деле слег и четыре дня не вставал с постели. За эти четыре дня пришло известие о том, что Григорий Гнедич найден в Анненгофской роще повешенным на дереве и ограбленным. Варенька рыдала, Аполлинария Феоктистовна проявляла невиданную стойкость и выдержку. Вызванный к Павлу доктор Лейхсфельд, много лет пользовавший всю семью Гнедичей, удрученно качал головой, прописывал микстуры и компрессы, пригласил для консультации известного в Москве хирурга и, в конце концов, настоятельно посоветовал испросить отпуск и съездить на воды или хотя бы провести несколько недель в деревне.