Настал день, и мне пришлось ее похоронить. Как отца. Как мать. Я похоронил ее через два года после того, как мы расстались.
Но до этого я загремел в благотворительную палату Окружной общей больницы Л.-А. (мой старый дом), и меня засунули в темный подвал, а бумаги мои потеряли.
– Документы, – сказала старшая медсестра, – отправили вниз, пока я была наверху. – Потому я и потерялся где-то там в подвальном Подполье, тело без документов, умирал, беспрестанно истекал кровью изо рта и жопы. Все это дешевое пойло и трудная жизнь выходили из меня наружу – фонтанами крови. Потом кто-то нашел мои бумаги, и через три дня в подвале меня подняли туда, где света побольше. Но тут выяснилось, что у меня нет кредита на кровь.
– Мистер Буковски, – сказала мне старшая медсестра, – если вы не установите себе кредит на кровь, вы не получите крови. – Это означало, что я умру.
Судя по всему, они для умирающих или больных делали одно – оставляли их валяться, пока не умрут. Я видел, как они отовсюду вокруг меня выволакивают мертвецов. Тогда у них освобождались места для новых тел. С местом была незадача. И ни медсестер, ни врачей. Даже практиканта увидеть – и то было чудом.
Затем они установили, что кредит на кровь есть у моего отца – он им разжился у себя на работе. Кроме того, я им всю палату пачкал своей кровью, и мне никак не удавалось умереть. Ангелом с неба явилась медсестра, воткнула мне в вену иголку, подвесила бутылку. Я принял тринадцать пинт крови и тринадцать глюкозы безостановочно.
Нашел себе место на Кингзли-драйве, устроился водить грузовик и купил старую пишущую машинку. И каждую ночь после работы напивался. Я не ел – только выстукивал восемь или десять стихов. Даже не знаю, как мне удалось отстукать рассказ. Я писал стихи, только не знал, почему. Как-то разнюхал про Дж. Б. Мэя и его журнал «Трейс», который тогда один как-то объединял возникающие маленькие журналы – он их каталогизировал. А «малыши» тогда были гораздо лучшими пастбищами для того малого количества хорошего и реалистического письма, что в ту пору создавалось. Теперь малыши изменились, материализовались в кучку деятелей с дешевыми мимеографами, которые превратились в свалку очень скверной литературы и поэзии. Маленькие и большие журналы теперь – на одной территории, и те и другие печатают всякую дрянь, а главная цель у них – известность, групповщина и деньги, любой, к черту, ценой. Конская жопа наконец-то встретилась с конским ртом и жрет свое же говно.
Я писал еще стихов, менял работы и женщин, похоронил Джейн, а после этого на меня стали обращать внимание. Появились поэтические брошюрки: «Цветок, кулак и зверский вой». «Гонки с загнанными». «Рисковые стишки для проигравшихся». Стиль мой был очень прост, и я говорил все, что хотел. Книжки распродавались сразу же. Меня понимали шлюхи Канзас-Сити и гарвардские профессора. Кто больше знает?
Все задвигалось быстро. Уит Бёрнетт сложил оружие. «Стори» настал конец. Новым великим редактором нашего времени стал Джон Эдгар Уэбб из «Луджон Пресс Букс», издатель журнала «Аутсайдер». Дальше мой снимок красовался на обложке «Аутсайдера» – избитая и драная рожа, а внутри – стихи и письма. Я стал новой поэтической концепцией – вдали от образованного и тщательного стихоплетства, я выкладывал все грубо. Некоторые это ненавидели, другие любили. Мне-то какое дело. Я лишь больше пил и писал больше стихов. Моя машинка служила мне пулеметом, и он был заряжен.
У нового великого редактора Джона Уэбба имелась тяга к изящно отпечатанным книжкам. Обе мои, «Оно ловит сердце мое в ладони» и «Распятие в омертвелой руке», напечатаны на бумаге, которая гарантированно протянет 2000 лет. Это пугает, знаете. Книги сразу же скупили собиратели, которые теперь запрашивают от 25 до 75 долларов за экземпляр, а мы с Уэббом сидим, заткнув себе жопы пальцами, и не знаем, откуда на нас свалится следующий дайм. Уэбб наконец отчаялся и опубликовал какие-то письма Генри Миллера художнику, французскому, если я ничего не путаю. Миллер-то кое-что писал отлично, но письма его как литература были не очень хороши. В общем, Уэбб сразу брал по 25 долларов за экземпляр. Теперь пусть коллекционеры об этом беспокоятся.
Но вернемся немного. Еще не уснули? «Оно ловит» вышло тиражом всего 500 подписанных экземпляров. Уэбб хотел дойти с «Распятием» до 2500. У меня на руках никаких стихов не было, поэтому я сразу с машинки сдавал их в печать – все стихи в «Распятии», кроме одного, в журналы никогда не посылались. Они были написаны специально в книгу. В каком-то смысле то был ад.
Уэбб:
– Мне нужно еще стихов, Буковски.
– Черт! Дай мне еще немного времени!
То был ад, но все двигалось, а я всегда был за движение.
На сей раз дело было в Новом Орлеане, и последнее стихотворение сочинилось, и книга выходила из-под пресса, а потом прилетел удар – мне нужно было подписать 2500 ебических экземпляров! Страницы были пурпурные, и когда я все сложил стопкой, та вознеслась на семь футов. Судя по виду, мне бы это никогда не удалось. А Уэбб хотел, чтобы я подписал каждую страницу особым серебристым фломастером, сохла каждая страница по пять минут. Я устал писать везде свое имя и дату, поэтому начал добавлять рисунки, что-то говорить. Либо так, либо сойти с ума, но рисунки и слова только замедляли дело, и я только пил пил пил да оскорблял ту женщину, с которой меня поселили.
Пару дней спустя я по-прежнему там жил, все время пьяный, подписывал эти 2500 страниц серебряными чернилами. Меня уже сильно утомило имя «Чарльз Буковски». Я возненавидел сукина сына.
Меж тем женщина и маленький ребенок, моя собственная дочь, ждали меня в Лос-Анджелесе. Когда все страницы были подписаны, я подбросил монетку. Она сказала: возвращайся к женщине и ребенку. Я вернулся.
Но всегда оставался Джон Уэбб, великий редактор, и если не какая-нибудь моя книжка, так что-нибудь еще находилось. Ему нравилось, когда я рядом. Ему нравилось со мной спорить. Я спорить не любил. Однажды меня назначили местным поэтом при Университете Аризоны, поселили там в домик, а для этого пришлось напрячься, потому что я отказываюсь читать свою срань на людях – у меня ощущение, что это значит подлизываться к общественному обожанию и ослаблять то, что осталось от моей души. (Когда дойду до своего последнего пенни, читать мне, конечно, захочется, но тогда меня никто не пожелает слушать.)
Домик был неплох. С кондиционером, а каждый день на улице было больше 100 градусов. Никогда не думал, что в Тусоне такая духовка.
Домик стоял немного в глубине от дорожки студгородка, но все равно некоторым студентам всегда удавалось засекать этого странного на вид, плохо одетого, совершенно непоэтичного мужика, который около полудня выходит с огромным мешком пустой тары и вываливает бутылки в мусорный контейнер с надписью «Унив. Ариз.», а вывалив их, неизменно в тот же контейнер блюет. Мне рассказывали, что в домике проживали кое-какие великие писатели. Не стану называть их имен, но остались кое-какие их книжки, и я их пытался читать, потому-то, среди прочего, и блевал по утрам. Кроме того, имелось радио, но в Тусоне по ночам симфоническую музыку не передают, поэтому приходилось слушать последние хиты рока, а с ними, книгами «великих писателей» и питием я в этом домике болел больше, чем где бы то ни было еще. Разнеслись слухи, что там живет какой-то псих. Ко мне никто никогда не заходил, что было чудесно. Хотя препод, устроивший мне это жилье, позвонил из больницы (где у него была язва) (с виду нелепо, но это правда) и по телефону сказал: