– Вы, наверное, что-нибудь хотели? – заботливо спросил Анфертьев, прерывая квардаковские раздумья.
– Вас вызывает директор. Срочно к Подчуфарину.
– А, – понимающе закивал Анфертьев на манер болванчика производства Китайской Народной Республики. – Это он вас послал? Спасибо. Я сейчас.
– Меня никто никуда не посылал! – строго произнес Борис Борисович. – Если надо, я сам кого угодно пошлю. Куда угодно.
– И правильно сделаете! – одобрил Анфертьев.
Квардаков подозрительно посмотрел на фотографа, уловив двусмысленность в его словах, осторожно оглянулся – женщины улыбались. В старые добрые времена, когда Квардакова покрывала дикая нечесаная шерсть, она в таких случаях поднималась у него гривкой вдоль всей спины.
– О правильности моих действий судить не вам, Вадим Кузьмич! Запомните это раз и навсегда!
– Что вы, что вы! – засуетился Вадим Кузьмич. – Конечно! Только так! И никак иначе! Разве я могу судить о ваших действиях? Да и кто может о них судить? Кто? Чтобы судить, надо иметь основание, предмет, результат! А у меня ничего этого нет. Да и у кого они есть? У кого? – Анфертьев на секунду замер перед Квардаковым, разведя руки в стороны и выпучив глаза таким образом, что на его лице возникла не то растерянность перед большим человеком, не то начальная стадия помешательства. Покосившись в сторону, Анфертьев заметил, как литые черты главбуха слегка дрогнули и на губах ее возникла еле заметная улыбка. Зинаида Аркадьевна была единственным человеком на заводе, который вслух осмеливался назвать Квардакова бездельником. Он и в самом деле второй или третий год путался у всех под ногами, расспрашивая о детишках и родителях, всячески показывал заинтересованность в плановых показателях предприятия, а сам – о, хитрец! – сам все это время ожидал перевода директором на какой-то заводец вроде этого. Поговаривали, что его прислали поосмотреться, пообтереться, пообтесаться. Подчуфарин не торопился загружать его делами, понимая, что ни к чему хорошему это не приведет, и поручал Квардакову в основном курьерские обязанности, посылая в трест с отчетом, в редакцию с ответом на жалобу, в школу на встречу с выпускниками, в милицию вызволять загулявшего механика, токаря, слесаря.
Поднимаясь по лестнице на второй этаж, Анфертьев заметил, что за ним по пятам неотступно следует Борис Борисович, – он тоже торопился к директору, опасаясь, что без него произойдет что-нибудь такое, о чем ему положено знать и высказать мнение.
– Вас тоже директор вызвал? – поинтересовался Анфертьев, пропуская мимо себя прыгающего через ступеньки Квардакова. Тот, не отвечая, пронесся вверх.
Вадим Кузьмич понимающе улыбнулся: когда он войдет, Борис Борисович будет сидеть рядом с директорским столом, закинув ногу на ногу, поставив локоток на угол стола, зажав в пальцах сигаретку, которую он к тому времени еще не успеет раскурить, и всеми своими членами, глазками, пальцами, поигрывающим носком туфли будет показывать причастность. А потом, размяв наконец свою худосочную сигарету – уж коли Квардаков не понравился нам с первого взгляда, почему бы его сигарету не назвать худосочной? – так вот, раскурив свою несчастную сигарету, он будет сквозь дым смотреть на Анфертьева, слушать разговор с директором, задавать существенные вопросы, уточнять подробности, всячески следить за тем, как бы этот лодырь и проходимец Анфертьев не обвел директора вокруг пальца и не выскользнул сухим из воды.
Кстати, вы никогда не замечали, с каким поистине звериным чутьем лентяи рыщут в поисках себе подобных, находят их и безжалостно разоблачают? Собственно, многие годами ничего не делают и добиваются положений, званий, признаний, занимаясь только одним – осуждают лоботрясов. Наверно, не самая худшая деятельность: ведь кто, как не бездельник, сразу учует, унюхает, узнает бездельника? И пусть себе распознает, пусть клеймит. Кто-то разоблачит его – опять хорошо. Одно плохо – у них совершенно не остается времени на работу. Ну да ладно, кому надо, разберется.
Понимая, что дел у Квардакова в директорском кабинете нет никаких, что прошмыгнул он туда с единственной целью вставить свое лыко в разговор, Вадим Кузьмич входить не торопился, решив побеседовать с секретаршей, упитанной молодой женщиной с зычным голосом и мохнатыми ногами. Ее звали Анжела Федоровна. Время от времени по заводскому репродуктору она властно вызывала к директору то начальника участка, то бригадира, буфетчицу, водителя персональной «Волги», а то и простого рабочего, подавшего Подчуфарину какое-нибудь прошение, да не осмеливающегося напомнить о себе. Причем делала это Анжела Федоровна настолько толково и часто, что весь прилегающий район Москвы был хорошо осведомлен обо всем, что делается на заводе, как продвигается выполнение плана, кому выделяется квартира, кто погорел на пьянке, кто загулял в командировке с недостойной личностью. Домохозяйки района, выключив домашние репродукторы и уйдя от мировых и всесоюзных событий, предавались новостям заводским – от них несло жизнью, страстью, все происходило в сию минуту. То есть документальность и здесь одерживала верх над художественным вымыслом. Знамение времени, ничего не поделаешь. Продолжим.
Анфертьев поздоровался с Анжелой Федоровной, любимицей директора и его первой советчицей, прошелся по приемной, выглянул в окно, убедился, что на заводском дворе сносный порядок, сел на подоконник.
– Что директор? – спросил он как бы между прочим.
– Еще не сняли, – ответила Анжела Федоровна сипловатым, сорванным басом, не прекращая ни курить, ни печатать на машинке.
– А что, могут снять?
– Как пить дать! – прорвались слова сквозь дробь машинки.
– За что? – удивился Анфертьев для виду, поскольку хорошо знал мрачный юмор секретарши.
– За что угодно. За развал работы, за хорошую работу…
– За хорошую разве снимают?
– Снимают, хотя бы для того, чтобы повысить! – Анжела Федоровна усмехнулась, скривившись от дыма, ползущего от сигареты прямо ей в ноздри и в глаза.
– А меня еще не снимают?
– Фотографов вообще не снимают. Их гонят. В шею. Когда нет сил терпеть.
– Да? – переспросил Анфертьев с застывшей улыбкой, но Анжела Федоровна уже забыла о нем.
Поначалу Анфертьев задумывался: почему любой бригадир, мастер, шофер, не говоря уже о заме, почитает за надобность поставить его на место, ткнуть носом в обязанности – дескать, фотограф ты и грош тебе цена в базарный день. Но вскоре перестал это замечать, утвердившись в спасительном пренебрежении к самому себе. Анфертьев открыл, что изгалялись над ним как раз те, кто больше страдал от вышестоящих товарищей.
Окончательно Анфертьев все понял, услышав, как приехавший на завод какой-то пятый зам начальника управления последними словами материл его любимого директора Геннадия Георгиевича Подчуфарина за недостаточное внимание к наглядной агитации – плакатам, лозунгам, транспарантам, щитам и призывам, которые должны были радовать глаз рабочего человека, куда бы этот глаз ни упал и где бы этот рабочий ни оказался. Оказывается, еще на подходе к заводу, за несколько кварталов он должен видеть приветственные слова, которые настраивали бы его на высокопроизводительный труд. Подчуфарин, налившись краской, или, лучше сказать, покраснев от нахлынувших чувств, в белоснежной рубашке с тесным воротником и при плохом галстуке, смиренно склонившись над столом, записывал указания вышестоящего гостя. А тот, поглядывая на случайно заглянувшего фотографа с несколькими снимочками в черном конвертике, продолжал неторопливо костерить директора. Анфертьев все порывался уйти, чтобы избавить отца родного Подчуфарина от позора, но гость останавливал его, извинялся перед ним, перед фотографом, за то, что прервал важную его беседу с директором, и снова принимался за Геннадия Георгиевича. А когда все-таки убрался, уехал, укатил на черной блестящей машине с уймой фар и подфарников, Анфертьев, стоя у окна директорского кабинета, смотрел, как Подчуфарин говорит благодарственные слова высокому гостью, улыбается вслед, с прощальной грустью машет рукой, а потом, круто повернувшись, направляется в подъезд. Вадим Кузьмич представил, как он поднимается по лестнице, идет по коридору, глядя прямо перед собой, не смея взглянуть на стоявших вдоль его пути сотрудников, поскольку не уверен, что совладает со своим лицом, со своим голосом. В кабинет директор вошел молча, и в глазах у него была обесчещенность.