А про сплетни все эти я вам одно скажу – нету в них ничего, окромя злобы людской да зависти. И дочка моя уж точно здесь ни при чем – она, когда узнала, что о вдовце болтают, ужасть как расстроилась. Помню, заглянула я к ней вечерком (Ингрид тогда в дом портного Трюггви с Верхней улицы кормилицей взяли, к двойне), а на ней просто лица нет. Я давай пытать, что да как, не крикливые ли малыши, не обижает ли хозяйка? А она мне – нет, мол, матушка, госпожа добрая, и младенчики спокойные, знай себе едят да спят… Только, говорит, чую, откажут мне от места, как есть откажут! И в слезы. Еле-еле я от нее правды добилась. Одним словом, услыхала она случайно, как одна из заказчиц с хозяйкой между примерками в мастерской языки чесали. Вот та заказчица возьми и скажи – про Харальда-то да про его жену покойную. Дескать, слух прошел. Супруга портного, понятно, заахала, мол, быть того не может, врут люди, а заказчица ей, эдак с намеком – так ты у кормилицы своей спроси, уж ей ли не знать?.. Ну, Ингрид моя и обмерла. Не дурочкой родилась, дело ясное – кто-то чужой ляпнул, а на нее и свалил! С повитух-то какой спрос: лучших в большой дом звали, они имя свое берегут, где им сплетничать, да еще и так-то? Семейство покойницы, понятно, тоже напраслину на себя возводить не станет. Вот и вышло, что на дочку мою все кивать принялись – особливо после того, как она, бедняжка, навеки глаза закрыла. Языки бы им вырвать! Мало, что неповинную оболгали, мало, что дети ее и без того сиротами остались… так ведь по сю пору, псы брехливые, угомониться не могут! – Старушка промокнула глаза рукавом и, помолчав, заговорила снова: – А что до того, как дочка умерла… Ох, госпожа, знаю, что рассказать обещала, да только как вспомню – словно кто за горло берет да давит!.. Ингрид-то моя была младшенькая, любимица, до нее одни мальчишки. Была еще дочка, году не прожила. Не чаяла я на старости лет без утешения остаться… Но коль надо, я расскажу. Навек у меня та ночь в сердце ножом застряла. Было это, дай бог памяти, седмицы через две, как я тогда у портного Ингрид в слезах застала. Дочь все ходила печальная, думала, кто на нее обиду затаил, что такой злоязыкой перед всем городом выставил… Нет, из портновского дома ее не погнали, да и шума вроде как не было никакого насчет госпожи Берит, но Ингрид моя к дурному слову чуткая была, вот и не шел тот разговор хозяйский у нее из головы. Я-то уже и рукой махнула, а она, вишь, забыть все никак не могла. Я, говорит, матушка, доищусь, не позволю, говорит, чтобы в тебя на старости лет пальцами тыкали! И у простых людей, говорит, заступники найдутся, уж они-то помогут, узнают, что за сплетник на меня наговаривает!..
От портного Ингрид раз в неделю на ночь домой отпускали – я говорила, что младенцы были спокойные. Так и тем вечером было. Пришла она поздней, чем всегда, совсем по темноте, а сама такая довольная, румяная да веселая! Я уж возрадовалась – давненько дочкиной улыбки мы не видели. Зову ее за стол (вечерять как раз садились), да между делом спрашиваю: «Что за радость, Ингрид, душечка?» А она смеется – мол, скоро узнаете. Скоро, мол, все узнают! Глядит на меня, ласточка, улыбается, а глаза – что твои омуты черные… В жизни у дочери я такого взгляда не видела! Мне бы, дурище, смекнуть, что сами боги мне знак подают, а я вместо того давай гадать, уж не завелся ли кто у дочки? Так ведь и пора бы уже, думаю, ведь третий год вдовеет. Ингрид-то моя хорошенькая была, сватались к ней, как зять утонул, да она ни в какую… Ну вот я, клуша старая, о счастье ее возмечтала, а сама на стол собираю. Зову Ингрид, а она все смеется – не хочу, мол, матушка, я у хозяев поела, дайте мне лучше воды – так к вам торопилась, аж в горле пересохло. Еле уговорила ее хоть чуток похлебки попробовать. Ох, знать бы! Родное ж дитя своими руками!.. – Тут старушка, не сдержавшись, горько разрыдалась, и леди Мак-Лайон стоило немалых усилий ее успокоить. – Вы простите меня, госпожа. Тяжко мне. Думала, за столько-то времени отойду, ан нет… Дальше что было? Ну, пока мы ели, дочь со средненьким внуком возилась, смеялась, целовала его, сиротку. Потом встала, чтоб мне помочь со стола прибрать, тут ей и поплохело. Пошатнулась моя ласточка и говорит: «Что-то устала я нынче. Дай, – говорит, – матушка, мне еще воды, да я прилягу». Я кружку поднесла, гляжу – а Ингрид белее снега. Уж не прихворнула ли? Я ее давай скорей в постель укладывать, а она все смеется, дескать, как это ее так угораздило? Потом, конечно, уж всем не до веселья сделалось. Как ее полоскало, бедняжку мою, как ее корчило! И ведь еле дышит, вся дрожит, а меня же, дуру, успокаивает! Лепечет что-то, по рукам гладит… Послала я старшего внука на соседнюю улицу, к знахарке, та быстро прибежала, да только руками развела. Не поможешь, мол. Так и ушла моя Ингрид, оставила нас горевать одних-одинешенек… А как прознали об том наутро, так и понеслось по городу – мол, неспроста; мол, отравили; мол, дыма без огня не бывает! Сколько твердила я про похлебку, что грибы, видать, не те в котел попали, да только уж никто меня не слушал. Ты-то жива, говорят. И внуки малые живехоньки, и портного Трюггви семейство не почесалось даже… Да только уж вы небось знаете, госпожа, как легко не тот гриб срезать, да как просто его потом проглотить! Злым сплетникам только дай волю. Ингрид никому не делала плохого, зачем бы кто-то стал ее травить? Да и пришла она из хозяйского дома здоровой да веселой! Всё грибы проклятые, всё они – и я, ротозейка!..»
Нэрис, вспомнив последние слова безутешной матери, медленно покачала головой. Ни старушка, ни проклинаемая ею похлебка в смерти Ингрид были не виноваты. Нет, отравление-то было налицо, и крайне сходное с отравлением именно грибами… Однако ели похлебку – именно ели, а не «попробовали пару ложек» – и родители кормилицы, и ее дети. Овощи в суп (об этом Нэрис поинтересовалась особо) старушка всегда режет мелко. Маловероятно, чтобы один или два злокозненных гриба, невесть как собравшись в одной миске, достались именно Ингрид!
Опять же не сходилось по времени. Кое-какие тревожные признаки возникли еще до того, как семья села ужинать. По свидетельству матушки, кормилица явилась домой непривычно оживленная и мучимая жаждой, хотя запыхавшейся вроде не выглядела. Смеялась без причины, хотя склад характера имела отнюдь не истерический… Но самое главное – взгляд! Старушка обмолвилась о «черных омутах», а глаза у Ингрид, как у большинства северянок, были светло-голубые. Расширенные зрачки, так же как и сильно суженные, – один из первейших признаков отравления. И мать заметила это до того, как позвала дочь за стол.
Кормилица отказалась от ужина, добавив, что успела поесть у хозяев. Но и там отравиться ей было сомнительно – слуги доедали то, что осталось после господ, а сами господа по сей день пребывали в добром здравии. Равно как и прочая челядь: дом Трюггви Нэрис посетила сразу же, как распрощалась с матерью покойной Ингрид. И, помимо общего благополучия всех его обитателей, узнала, что кормилицу в день ее смерти отпустили пораньше. От Верхней улицы до родительского дома идти ей было недолго – не больше получаса. Где же она пропадала, если ушла от портного еще засветло, а к матери явилась по темноте?.. Куда она ходила, с кем встречалась – этого теперь, спустя столько времени, уже не дознаешься. Ясно одно: несчастную женщину отравили, и отравили намеренно. Не у портного, не дома, не очень понятно как да чем… Тут Нэрис задумчиво покачала головой. Яд был, очевидно, сильный. Тогда почему он не убил кормилицу раньше? Ведь, по словам ее матери, с момента возвращения Ингрид домой и до ее смерти прошел едва ли не час. Яд был принят на полный желудок? Но тогда его действие было бы ослаблено большим количеством пищи и – позднее – несколькими приступами рвоты. Обычно ведь при отравлениях первым делом очищение желудка и предписывают… Но здесь это не помогло. Никаких ран и подозрительных царапин на теле покойницы тоже не было, значит, яд не мог попасть напрямую в кровь. Но ведь как-то попал же!